А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Афоня нырнул кому-то под руки и исчез в толкотне гуляющих. Климов прошел по аллее, завернул за кусты и вышел к башне. Там на камне уже сидел Афоня.
– Афоня, – сказал Климов, – такие у нас, брат, дела, что нужна помощь: кто такой Кот? Кто в его шайке, где они обитают? – Он тоже присел на камень,
Солнышко пригревало, сытный запах навевал дрему, ярко раскрашенные «царьки» планировали и взлетали вокруг них. Афоня задумался. Веснушчатое курносое лицо стало взрослым и угрюмым.
– Хошь верь, хошь нет, – сказал он, – а про энтих что знаю – одна липа. Ни в личность не видел, ни о делах ничего… – Он огляделся. – Слушки о них страшные идут. Это верно. Кот этот, о нем даже в блате говорить страх. Имя! Одно знаю, – вдруг заторопился он, – Куцего Кот прижал. Это вот как на духу. Тот пьяный сам проболтался. Говорит: «Каждая сука будет грозить!» Я говорю: «Тебе? Да где они такие найдутся?» А он говорит: «Нашлись уже. Слыхал про Кота?» Я говорю: «Слыхал». Тот-то и зубами аж заскрипел. «Никому, – говорит, – в жисть не спускал, а тут…»
– А из-за чего?
– Так я понял, что Куцый хотел одного танцора поучить. Оттянул на него на танцах… Это на Куцего-то! Одна девочка им обоим понравилась… Короче говоря, какой-то Красавец. И тут явился в Горны Кот и говорит: «С Красавца брать хочешь?» Куцый говорит: «Возьму». – «Гляди, – говорит Кот, – решай как знаешь, только голову береги». Куцый было рыпнулся, а Кот говорит: «Красавец – мой человек, усек?» – и ушел. Ну, Куцый, конечно, усек. Маруху уступил! – Афоня звонко расхохатался: – Не, ты понял, а? Куцый какому-то Красавцу маруху уступил? Конец света!
– А на каких танцах они сцепились?
– У Кленгеля небось, где ж еще!
– Слушай, Афоня, – сказал Климов, помолчав, – я еще вот о чем: опять ты работу забросил, опять со шпаной дружбу свел, забыл, куда такая дорожка ведет?
Оживление на курносом лице паренька пропало.
– Так я ж для пользы дела, – сказал он, отводя глаза, – вам вот могу помочь.
– Брось, – сказал Климов, – работать надо, парень. Иначе жизни не будет.
– Да неохота! – закричал вдруг Афоня визгливо. – Неохота, понял? Я, может, эти станки в гробу видал! Не могу я завод выдерживать: гром, лязг, железо! Воротит меня!
– Там главная жизнь страны…
– Пущай, – перебил Афоня, – какая хошь там жисть: главная, подчиненная – не могу я там, пойми ты, Климов! И ребята хорошие, а в глаза им смотреть не могу! Работать там не буду! Уволюсь. Вот!
– Ладно, – в раздумье сказал Климов, – работу мы тебе, может быть, подыщем другую, раз эту так нервно воспринимаешь. А когда с блатом порвешь?
Афоня молчал. Ногой в драном тапке ковырял замусоренную землю.
– Скажу, – не выдержал наконец он. – Вот вы все обо мне хлопочете: на работу устраиваете, слова всякие говорите… Да как же я с ними развяжусь? Это ж два дня до финаря. Ты думал, они что? Безглазые? Они знаешь как все секут? «Что-то непонятно, – говорят, – кореш, парни сидят, а ты гуляешь?» – Он вскочил. – Идтить надо. Спасибо вам. Только больше не заботьтесь. Афоня сам дорогу найдет.
В помещении бригады сидел Гонтарь. Белая рубаха-апаш открывала бронзовую мощную шею. Он смотрел в окно и не глядя попадал бумажными комками в корзину для бумаг.
– Отрабатываешь гранатометание? – спросил Климов, садясь за свой стол.
– Ни дня без боевой подготовки! – провозгласил Гонтарь и тут же перешел на серьезный тон: – Пока ты там разгуливал, дела в бригаде такие: первое, Брагин сгинул. Жена клянется-божится: знать не знает, ведать не ведает, что с ним. Но по разным признакам, главным образом по душевному покою всех служащих, ясно, что исчез по собственной инициативе, а не по чужому сглазу. Да и дела у него веселые, направо поедешь – пулю найдешь, налево – к нам завернешь, домзак близко. Решил, видно, по искать третьей дороги.
Дальше, наши парни из второй бригады сообщают об активной и не совсем понятной в свете материалов вашего допроса деятельности мадемуазель Клембовской: бродит по самым подозрительным притонам и пытается завязать знакомство с блатными.
Климов еще только обдумывал эти новости, как явился похмыкивающий в усы Потапыч.
– Приказ висит, – сказал он с некоторым удивлением, отставляя руку с дымящейся трубкой, – и кандидату в вожди товарищу Селезневу черным по белому прописан выговор за грубость и бестактность, несовместимую с работой следователя рабоче-крестьянского угрозыска.
– Я, братцы, Селезнева не люблю, – сказал, улыбаясь чему-то своему, Гонтарь. – Но скажу, что в этом случае почти на его стороне. С чего это нам церемониться с нэпманами?
– При чем здесь это? – у Потапыча раздулись усы. – Селезнев грубил Клембовской – какая она нэпманша? Студентка, будущий врач. И отец был врач, и какой! Он и в старые времена бедняков лечил бесплатно… Это во-первых, а во-вторых, не понимаю., что они, из воздуха взялись, нэпманы? Им же разрешили таковыми стать! И почему вы, сударь мой, забываете, что без их появления вы, может быть, валялись бы по госпиталям, а кое-кто был бы и в могиле. Голодуха, она ведь страшнее холеры.
– Понял! – сказал, не сгоняя с лица привычной улыбки, Гонтарь. – Кое в чем убедительно, папаша. Но вот как ты меня научишь их любить, когда я три года убивал на фронте их защитников и сам дважды валялся по лазаретам от их буржуйских свинцовых подарков? И как мне ты прикажешь к ним относиться, когда я возвращаюсь с фронта героем, я, в прошлом телеграфист Гонтарь, а теперь комвзвода Красной Армии. Я победил! Встречайте меня с оркестрами! А что я вижу, победивши толстопузых во всероссийском масштабе? Я вижу, что вокруг меня швыряют деньгами – они! На работу берут, а то и не берут – они! Самые удачливые – они! Уж не за их ли удачу я дрался?
– Я у тебя одну только логику сознаю, – сказал задумчиво, затягиваясь, Потапыч, – логику неудачника. Временно ты неудачник, Гонтарь. И это тебя тревожит. И правильно тревожит, потому что крепость любого строя и устойчивость любого государства в конечном итоге определяется тем, удачниками или неудачниками осознает себя самая активная часть населения. А у нее, как я вижу, иной взгляд на вещи, чем у тебя. Но скажи мне, а чего лично ты, собственно бы, хотел? Высокого поста? Зажитка? Капитала?
– Я? – переспросил Гонтарь. – Философ ты, как я погляжу, папаша. Хотел бы я семьи, вот чего, – он вдруг стал серьезен, – сына бы я хотел. Чтоб на руках его носить, нянчить, французской борьбе учить и верности революции. Вот чего бы я хотел. А семьи я завести пока не могу, потому что на нашу получку можно только голубей кормить, и то не каждое утро.
Они замолчали.
Гонтарь что-то яростно насвистывал за своим столом. Лицо у него было расстроенное. Обычная улыбка куда-то пропала.
– Стас не заходил? – спросил Климов.
– Заходил, – кивнул Гонтарь, с радостью отвлекаясь от своих мыслей. – Поговорили. Что-то, Витя, не нравится мне Стас.
– А что такое? – удивился Климов.
– Понимаешь, цветы эти… Конечно, хорошо… Но какое-то это болезненное. Мы сегодня толковали. Я говорю: «Ты, Стас, предмет увлечения нашел какой-то стариковский. Я понимаю, красивое дело цветы, но ты ж молодой – девушки нужны, любовь». Он так, знаешь, горько улыбается. «Любовь, – говорит, – дело тяжелое. Неохота увязать. Кто, – говорит, – меня полюбит, такого хлюпика? Это тебе, – говорит, – о любви самое время думать. А у меня, кроме мировой революции, невесты нет и не предвидится».
– Странный он бывает, – сказал Климов, вспоминая Стаса, – от женщин действительно бежит, как Клемансо от красного флага. Не верит в себя, самоед несчастный. Но вообще, Мишка, он, знаешь, по-моему, живет в ожидании случая. Готовит себя к геройской смерти за дело пролетариата.
– Все к этому себя готовим, – неожиданно серьезно сказал Гонтарь. – Только подвиги в армии совершают. А мы с такой мразью имеем дело, что, как тут ни рискуй, какой там подвиг…
– Я вот о чем все время думаю, – сказал Климов. – Есть ли все-таки в человеке какая-нибудь преступная наследственность? Или врет все Ломброзо? Смотришь на блатных – сколько из них могло бы людьми оказаться, если б не война, не голод, не гибель матери, да мало ли что другое. В человеческих условиях были бы людьми.
– Эх, – сказал Гонтарь, – я про Клембовскую-то зря так, конечно, говорил. Хорошая девчонка. И красивая. Что-то есть в лице… Благородство, что ли. Она, по-моему, с бывшей нашей секретаршей Шевич дружит… Попадись мне Кот или кто-нибудь из его шайки, разорвал бы.
Климов встал. Его занимало другое – надо попытаться найти этого Красавца у Кленгеля.
– Осиянный решением, – сказал, поглядывая на негр и улыбаясь, Гонтарь, – небось опять наполеоновский замысел идешь исполнять?
Климов улыбнулся, пожал Гонтарю руку и вышел. Хорошие у них все-таки ребята в бригаде.
Глава III
Уже издалека было слышно, как тоскует саксофон, подхватывает, уносит в высокие нежные дали труба, и страстно рушится сладостным свершением ударник. В танцзале «Экстаз», как именовалось заведение Кленгеля, играл джаз – новейшее и современнейшее музыкальное достижение эпохи.
Здесь, на темной глуховатой улице, где теснились низенькие аккуратные домики с такими же тихими и аккуратными их обитателями – чиновничьими семействами, на узкой, поросшей пыреем между булыжниками мостовой, стиснутой щербатыми гнилыми заборами и переполненной запахами сена, навоза и псины улочке, в единственном на ней белом трехэтажном угловом здании, ревел и задыхался в топоте и рыках джаза танцзал «Экстаз». Летели ввысь и ухали оттуда вместе с синкопами сердца посетителей. Каждый день Кленгель собирал в своем заведении не менее шестисот человек. Не было девчонки в городе, не мечтавшей побывать в «Экстазе». Там театр самолюбий, выставка туалетов и физического совершенства.
При входе мышиный костюмчик и непрезентабельный вид Климова были оценены швейцаром и администратором, и, не тревожимый их вниманием, предназначенным для совсем иных лиц, он двинулся дальше, оглядываясь на стук дверей на первом этаже – здесь, видимо, был ресторан с отдельными номерами. Впрочем, Филин и Гонтарь утверждали, что номера в подвале. По их сведениям, там было все – и буфеты, и музыка – только иная, цыганская, и женщины, от которых кружилась голова. Но это все было для тузов, для коммерсантов, и то не из средних. Утверждали, что к Клен гелю наезжали даже из Москвы люди, чековые книжки которых неплохо выглядели бы даже в Америке.
А вообще, это был длинный, хорошо освещенный коридор с зеркалами вдоль степ и дверьми между зеркалами, а между зеркалами и дверьми, с одной стороны, и посетителем – с другой, стояли два саженных человека в ливреях и молча смотрели На входящих. Обладатели обычных танцевальных билетов при взгляде на их лица теряли всякое любопытство и поднимались по лестнице выше, где на втором и третьем этажах было их царство – царство рядовых танцоров, правда сдобренное довольно густо толстосумами, которые, прежде чем двинуться в номера, заряжались здесь необходимым настроением и желаниями.
На втором этаже были буфеты. Около зеркал пудрились и причесывались женщины, и, едва посмотрев на них, Климов увидел около вертлявой, без умолку болтающей особы тяжелую фигуру Филина, его сдавленную галстуком багровую шею.
– Витька! – заорал Филин. – Поди-ка, представлю!
У Климова тягостно сжалось сердце. Во-первых, Филин был пьян в публичном месте, а это было противопоказано Сотруднику розыска. Во-вторых, он собирался знакомить его с женщиной, а по требованию Клейна в публичных местах они должны были не замечать друг друга. Но Филин уже вел, вернее волок, свою остроносую птаху с галочьим лицом, в блузке с галстуком и коротенькой юбке.
– Таська, – сказал он, отдуваясь, – вот, знакомься. Витя, сослуживец. Свой в доску. Одним словом, че-ла-эк…
– Сослуживец Ивана? – пропела подруга Филина, вытянув вперед лисий подбородок и жеманно улыбаясь, не раздвигая губ.
– Виктор, – сказал Климов, пожимая ее влажную узкую ладонь. – Сослуживец? А где он, кстати, служит? Ни разу мне так и не сказал.
Филин размяк, заулыбался, стал подмигивать, демонстрируя всем своим видом, что все понял и что все в порядке – не подведет. Шустрая подружка презрительно окинула его взглядом, приложила палец к губам.
– Все знаем, все понимаем, никому ни звука.
– Как вас зовут? – спросил Климов.
– Анастасия, – пропела птаха. – Витенька, запомните это имя. Надо будет – услужу.
Климов посмотрел в ее острое личико с прищуренными серыми глазками, еще раз тряхнул ей руку и удалился.
Танцы шли на третьем этаже. Климов поднялся туда. Джаз свирепствовал. Аргентинское танго струилось в стоячем душном воздухе. У самого входа одышливый толстяк в перстнях уговаривал высокую красавицу:
– Малютка, пользуйтесь случаем. У нас мало времени. Мы все заложники у большевиков. Скоро час расплаты. Надо спешить жить.
Пожилые толстячки с жирными пальцами, унизанными перстнями, кидаясь приглашать на танец, резвостью соперничали с юными краскомами в шуршащих ремнях; каникулярные студенты конкурировали с совслужащими, уволакивая в буфет смеющихся своих девчонок, чтоб вытрясти там с купеческой лихостью последние бумажки из нищих карманов.
Оркестр грянул тустеп. Выстроилась длинная линия пар и понеслась по навощенному паркету. Мотив был вызывающий и дразнящий.
Что он знал о Красавце? Кот не берет к себе в банду слабаков – у пего рецидивисты, владеющие и пистолетом, и финкой. Ладно, будем смотреть на лица. У бандюги-налетчика есть свое характерное выражение лица: на нем прежде всего начертана наглость. Налетчик – парень нахрапистый. На этом качестве основывается вся его профессия.
Вот этот длинный, с придавленным носом, смотрит на девчонку рядом с ним, как коршун… Да, впрочем, тут, только поглядеть, коршунов хватает! А вот этот, тоже рослый, тоже на лице наглость и вызов, лицо алчное, толстая шея подперта манишкой, во фраке – фу-ты нуты! – прямо старые времена! Ну погоди, дорогой, мы тебе еще покажем, что времена новые… И еще один – тоже остроносые ботинки, тоже наглость на морде и пошиб низменный – ей-богу, этот вполне мог бы быть Красавцем. И рядом такая девчонка, а он над ней как волк облизывает губы. Эх, девчонка, где у тебя глаза?..
И вдруг, когда они проносились мимо, Климов глазам своим не поверил. Так вот оно что-о! Так вот оно что! Таня, Танюшка! И с кем?!
Да, это была Таня, любовь. Бывшая секретарша их управления. Тонкая, с нежно-смуглым овальным лицом, с начесанной на лоб темной челкой, большеглазая, затаенная в себе двадцатилетняя девчонка, возле которой вечно толпились парни из всех бригад. Но никому не повезло, и только ему, Климову, дважды удалось по нескольку часов смотреть в эти утянутые к вискам печально-понимающие, добрые, но и безжалостные своей добротой глаза. Нет, и Климов был третий лишний. Да он это и знал с самого начала.
Одесские джазники совсем сошли с ума, они не могли ни одного танца играть в одном темпе, они гнали всю кавалькаду по залу, как будто это уходила из-под выстрелов разбитая конница.
А он все искал этого чуть ссутуленного парня с завитой пшеничной укладкой и рядом с ним тонкую, с печально опущенными плечами, потухшими глазами, ту, единственную…
Кто-то, подойдя, стал рядом. Голос Стаса, перекрывая оркестр, сказал:
– Ты чего тут?
– По делу, – сказал он, не оглядываясь.
– Ну?
– Один из шайки Кота здесь.
– Кто такой?
– Красавец. Кроме клички, ни примет, ни зацепок.
– Поищем… В следующий раз придешь разговаривать во второй буфет, присядешь ко мне за столик…
– Да ладно, конспираторы… Филина видел?
– Видел. Он за это погорит.
Тустеп кончился. Толпа повалила к дверям. Стас исчез. Климов смотрел, как мимо него проталкивались пары. Полагалось после такой скачки смачивать горло в буфете. На эстраде суетился маэстро и за что-то разносил своих джазников.
Они проходили, краскомы в новеньких френчах, молодые, сияющие, нэпманы с их красавицами, студенты с их простоволосыми, коротко стриженными девчонками, но где же…
И вдруг увидел, как пшеничная укладка, выделяясь над остальными головами, двинулась к дверям. И вот они прошли. Какой измученный у нее вид, как белы ее щеки; где она, смугло-здоровая бледность тех времен, когда она сидела в приемной у Клейна; где дальний внезапный свет ее глаз? Словно повинуясь упорству его взгляда, ресницы ее затрепетали, она повела плечиками под блузкой и искоса взглянула на него, как-то виновато, как-то обреченно и умоляюще. Узнала – и тогда холодная, никогда раньше не виданная им надменность распрямила ее спину, она резко отвела глаза и прошла мимо него, далекая и недоступная, уже с увлечением слушая, что говорит ей рослый человек лет тридцати в коричневом костюме и желтых «шимми».
…Собрание, на котором все и произошло, до сих пор стояло перед его глазами во всех подробностях. Клейн как раз выступал по вопросу об утере революционной бдительности и зачитал циркуляр из Центророзыска о более решительной проверке кадров.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14