А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Царапина или кровоподтек для меня ничего не значили – я всегда был храбрецом, – а любая отметина, прямо или не прямо полученная отдана Лукаса, немедленно обеспечит ему изгнание из Лос-Сунчоса, да еще доставит немало других неприятностей. Вообразите же мое изумление, когда, оставшись со мной наедине, он произнес на своем вымученном академическом языке следующую речь:
– После серьезнейших размышлений я пришел к следующему выводу, дорогой Маурисио… Вы (он обращался ко мне на «вы», хотя всем остальным говорил «ты»), вы самый умный мой ученик и самый прилежный… Нет, нет, не сердитесь, разрешите мне закончить, я не собираюсь огорчать вас… Итак, поскольку вы все хорошо усваиваете и пользуетесь уважением своих товарищей, моих учеников, вы могли бы с успехом, да, да, с величайшим успехом помочь мне сохранять порядок и поддерживать дисциплину в классах, подрываемую бунтарским разрушительным духом – подлинной язвой наших мест…
Пораженный неожиданностью этих слов, произнесенных торжественно и важно, словно с трибуны, я стал более спокойно ждать развития событий, хотя и опасался какой-нибудь ловушки.
– Но я не хотел, – продолжал тем же тоном дон Лукас, – принимать какое бы то ни было решение, не посоветовавшись предварительно с вами.
Опустелый класс был залит предвечерним сумраком. За открытой дверью я видел обширный, поросший травой пустырь, окрашенный лучами заходящего солнца, кусок неба с оранжевыми отсветами; внутри класса беспорядочно громоздились столы и скамьи, над которыми будто витало еще буйное оживление разбежавшихся учеников. Созерцание света и тьмы поглотило меня целиком во время драматической паузы, выдержанной учителем, прежде чем ошеломить меня вопросом:
– Хотите быть наставником?
Наставником! Вторым человеком в школе, начальником над товарищами, высшей властью в отсутствие дона Лукаса, а глядишь, и в его присутствии, принимая во внимание свойственную ему слабохарактерность!.. А я едва лишь научился бегло читать, да и то благодаря мамите! И в школе было два десятка мальчиков, более знающих, рассудительных, прилежных и взрослых, чем я! О, вею эту притворную совестливость я проявляю сейчас; а тогда, – хотя я и не ожидал подобной удачи и был весьма польщен незаслуженной честью, – предложение учителя показалось мне настолько естественным и соответствующим моим заслугам, что, я попросту ответил, без малейшего волнения:
– Ладно, дон Лукас.
Невозмутимость была мне присуща всегда: провозгласи меня хоть папой римским, маршалом или адмиралом, я бы ничуть не удивился и не счел себя неспособным оправдать назначение. Но, желая быть безукоризненно правдивым, добавлю, что обращение «доя Лукас» с этих пор начисто исчезло из моей речи, и в своих ответах я ограничивался простым «да» или «нет», «как учил нас Христос», без всяких «дон» или «сеньор», как учит нас вежливость. И это было единственным видимым проявлением благодарности…
Впоследствии я рассудил, что дон Лукас вел себя в данном случае или как философ, или как негодяй: как философ – если он хотел изменить мой характер и дисциплинировать меня, поручив именно мне присмотр за дисциплиной; как негодяй – если намеревался купить меня ценой нравственного увечья, гораздо более тяжелого, чем такое физическое увечье, как его хромота. Но, поразмыслив еще, я пришел к выводу, что, пожалуй, действовал он не как философ и не как негодяй, а скорее как простак, который защищается единственным своим оружием без всяких злых и добрых намерений, а только из инстинкта самосохранения и пользуется при этом доступными ему политическими средствами, по правде говоря, не слишком тонкими, поскольку политическая тонкость простакам не свойственна. Для остальных мальчиков мой пример мог оказаться пагубным, даже разрушительным, сбить их с толку, привести к полной распущенности, ибо дон Лукас не способен был исхитриться так, чтобы и волки были сыты, и овцы целы. Впрочем, я пользовался у товарищей таким авторитетом, был настолько силен, могуществен, решителен и властен, если уж выкладывать все начистоту, что этот важный пост достался мне словно по божественному праву, и только самый отчаянный бунтарь мог воспротивиться моему повышению или не признавать моего руководства.
Итак, на следующий же день я принял на себя командование, как будто для того и был рожден, и осуществлял его совершенно самовластно, особенно после достопамятного дня, когда решительно объявил дону Лукасу о своей отставке…
Вот как это произошло.
Рассердясь на какого-то младшего школьника, который, бегая во время перемены по двору, обогнал меня, я размахнулся и, даже не глядя, отвесил ему здоровенную оплеуху. Малыш заревел, размазывая сопли, и тут один из лучших учеников, Педро Васкес, с которым я после моего назначения не ладил, проявив наглое неуважение ко мне, закричал:
– Верзила! Дылда! Не стыдно тебе!
Я было бросился на него с кулаками, но, вспомнив о своем высоком сане, сдержался и строго произнес:
– Вы, Васкес! На два часа после уроков!
Он грубо повернулся спиной и, пожав плечами, пробормотал что-то по моему адресу, не то смутную угрозу, не то злую насмешку. Этому рослому, худощавому, бледному мальчику суждено было сыграть немалую роль в моей жизни. У него были большие темно-голубые глаза, принимавшие зеленоватый оттенок, если свет на них падал сбоку, высокий лоб, густые каштановые волосы, добродушная улыбка, длинные ноги, длинные руки и тщедушный торс. Он отличался ясным умом, богатым воображением, склонностью к научным занятиям и неровным характером, порой решительным, порей вялым.
В тот день, едва мы вернулись в класс, Педро, который на этот раз был полон твердости, обжаловал приговор перед доном Лукасом, и тот немедленно отменил наказание, одним ударом разрушив мой авторитет.
– Ну, если так, к черту! – крикнул я. – Ни минуты больше не желаю быть наставником. Подавитесь своим назначением!
Дон Лукас мгновенно одумался, залепетал: «Успокойтесь, успокойтесь», – и попытался утихомирить меня, благостно помахивая правой рукой. Без сомнения, он вспоминал уколы острых перьев, липкий клей, вязкие хлебные шарики, нестерпимый зуд после пикапики. Потом спросил медовым голосом, обращаясь ко мне против обыкновения на «ты»:
– Так, значит, ты отказываешься?
– Да! Отказываюсь без-о-го-во-роч-но! – заявил я, подчеркивая каждый слог этого слова, подхваченного в предвыборных распоряжениях татиты.
Все ученики в ужасе открыли рты, решив, что словечко это было страшным проклятием, предвестием еще более страшного столкновения, но вскоре успокоились, увидев, что дон Лукас встал и, от волнения снова обращаясь ко мне на «ты», произнес:
– Но я не принимаю твоего отказа, не могу принять его… В тебе много, очень много собственного достоинства, сын мой. Этот мальчик далеко пойдет, берите с него пример! – добавил он, указуя на меня с одобрением, окончательно сбившим с толку моих ошеломленных товарищей. – Достоинство превыше всего!.. Маурисио Гомес Эррера по-прежнему будет выполнять обязанности наставника, а Педро Васкес понесет наложенное на него наказание. Я сказал… И молчать!
Класс и так онемел в полном одурении; это «молчать!» было одним из последних средств, к которьш власть прибегает в трудную минуту, когда ей грозит опасность, дабы не допустить ни всплеска возмущения; это «молчать!» было, в сущности, объявлением осадного положения, которое я не преминул использовать во имя правого дела, выполняя одновременно роль армии и полиции.
Один лишь Васкес осмелился на попытку протеста, пробормотав не то в негодовании, не то в слезах:
– Но, сеньор!..
– Молчать, я сказал!.. И еще два часа, уже от моего имени.
Привычный к послушанию Васкес умолк и смирно уселся на свою скамью, а у меня от распиравшего грудь удовлетворенного тщеславия пылали щеки, сияла на лице улыбка и горели глаза.
III
Это происшествие, которое, казалось, должно было разверзнуть пропасть между Васкесом и мною, сделав нас врагами навсегда, неожиданно привело нас к союзу если не очень тесному, то, во всяком случае, достаточно дружественному. Тут, разумеется, потребовался резкий перелом в наших отношениях.
Свое наказание Васкес перенес со стоическим спокойствием, два дня подряд оставаясь в школе до самого вечера. Однако на третий день, перед началом занятий, он перехватил меня на люцерновом поле, через которое я всегда проходил, и тут же, без свидетелей, вызвал на одиночный бой, справедливо полагая, что вне владений дона Лукаса права мои теряют силу.
– Выходи, если ты мужчина! Сейчас я научу тебя, как бить маленьких!
Все мужское самолюбие бросилось мне в голову, и я на мгновение позабыл о своих привилегиях, которые он, с привычным для наших соотечественников пренебрежением к власти, ошибочно считал вне школы недействительными. Охваченный романтическим безрассудством, я счел необходимым утвердить свое превосходство также и в физической силе и объявил:
– Здесь – нет! Я наставник и не желаю, чтобы мальчишки видели, как я дерусь. Но в любом другом месте я готов дать тебе хорошую взбучку и научить уму-разуму.
– Пошли, куда хочешь, хвастунишка!
Мы измолотили друг друга кулаками неподалеку от поля, в пустом сарае, служившем складом шерсти, и должен признаться, что в этом бою мне не поздоровилось. Нервное возбуждение придало Васкесу силу и упорство, каких я никогда не подозревал в нем. Оба мы опоздали в школу, явились с лиловыми от синяков и кровоподтеков физиономиями, но ни он не сказал ни слова, ни я не пожаловался, хотя без труда мог отомстить ему. Это была моя первая настоящая дуэль – пусть детская, – а дуэль, даже между мальчишками, я всегда считал не столько обычаем, сколько одним из важнейших установлений, содействующих прочности общества, необходимым добавлением к закону, произвольным, если угодно, но не более случайным и не более произвольным, чем многие законы.
В той давней ребяческой ссоре, о которой я рассказываю, дуэль помогла устранить рознь между мною и Васкесом, рознь, которая в других обстоятельствах могла дойти до ненависти, но благодаря нашему поединку не оставила никаких следов, – мой противник был бесконечно признателен мне за проявленное после боя благородство и даже готов был признать себя побежденным, лишь бы вознаградить мое рыцарское поведение. Во всяком случае, суды, которым немало людей доверяют решение разного рода вопросов, в том числе и моральных, часто оставляют более глубокие и болезненные раны, чем сражение оружием или… на кулаках.
Этот взгляд на дуэль – в те времена смутный и неосознанный, а теперь ясный и обдуманный – был внушен мне чтением, ибо я уже начал тогда пожирать книги – разумеется, только романы. И если «Дон-Кихот» навевал на меня скуку, оттого что высмеивал самые рыцарские побуждения, то другие героические сказания, где действие имело реальную цель и приводило к предвиденной и неизбежной победе, неизменно увлекали меня. Я не слишком вникал в добрые или злые намерения героя, в его правильное или ошибочное представление о морали, поскольку, подобно епископу Николасу де Осло, «находился в состоянии невинности и не ведал разницы между добром и злом»; выйти из этого неведения мне, полагаю, так и не удалось. Подвиги Диего Карриентеса, Рокамболя, Хосе Мариа, Мена Родригеса де Санабрия, д'Артаньяна, Чуриадора, Дон-Жуана и сотен других были предметом моей зависти, а описание их странствий составляло весь мой исторический и литературный багаж, поскольку «Факундо» был мне недоступен, а «История» Деана Фунеса наводила на меня не меньшую тоску, чем школьные учебники. Мир, лежавший за пределами Лос-Сунчоса, был для Меня таков, каким живописали его мои любимые книги, а тому, кто хотел хорошо помавать себя, следовало подражать одному из несравненных героев этих потрясающих приключений, которые неизменно завершались успехом. Мы обменивались книгами с Васкесом, после того как, оценив друг друга, стали друзьями; но мне не очень нравилось то, что он давал мне, – главным образом описания путешествий или романы Жюля Верна, а он относился довольно презрительно к моим захватывающим историям плаща и шпаги, считая их сплошным враньем.
– Как будто твои «Англичане на Северном полюсе» не дурацкая выдумка! – говорил я. – Хосе Мариа был разбойником, но зато он отважный и благородный рыцарь, и Рокамболь тоже храбрец, каких мало…
Единственное, чем мы восхищались оба, была «Тысяча и одна ночь», но понимали мы эту книгу по-разному: он был очарован тем, что называл ее «поэзией», я же – ее действием, той силой, богатством, властью, которые излучала каждая ее страница. Такой взгляд на жизнь, вернее, такое направление ума, поскольку было оно в ту пору еще подсознательным, побудило меня возглавить, подобно Аладдину, шайку озорных, бесшабашных мальчишек, которые провозгласили меня командиром, как только распознали мой предприимчивый нрав, безудержное воображение, врожденную отвагу, а также неуязвимую защитную броню, какой прикрывало меня родовое имя. С этой компанией, к которой первое время принадлежал и Васкес, я совершал настоящие набеги, опустошая курятники, бахчи, виноградники, фиговые и персиковые сады. Педро вначале был одним из самых отчаянных, он опьянялся ощущением безграничной свободы, но решительно бросил нас после той ночи, когда, окунув в керосин бродячего кота, мы подожгли его, а потом наблюдали, как он мчался в темноте, подобно душе, терпевшей адские муки. Я сам раскаивался в подобной жестокости, но никогда бы не признался в том товарищам, боясь выказать слабость; наоборот, вспоминая об этом подвиге, я обычно говорил с многозначительной улыбкой: – Когда мы охотились на кота… Но больше мы никогда этого не делали и никто не требовал повторения нероновского зрелища, которое на поверку оказалось слишком страшным. К счастью, нам хватало других развлечений. Как прекрасна была жизнь! Чего бы я только не дал, чтобы вернуть хоть на мгновение блаженные дни детства! Чего бы только не дал! Мне осталось лишь слабое утешение вспоминать и вновь, словно во сне, переживать их, выводя эти каракули!
Какие великие деяния творили мы! Зимой, раззадоренные угрюмой скукой туманных, дождливых дней, мы играли в грабителей: например, углубляли залитые водой колеи на почтовой дороге, с тем чтобы перевернулся тяжелый дилижанс, набитый пассажирами и багажом, – этот геройский подвиг нам однажды удалось осуществить. А еще протягивали через улицу, на пядь от земли, веревку, чтобы лошади падали на передние ноги; или снимали чеку с колеса повозки, оставленной на минутку у дверей кабачка, а потом веселились, глядя, как соскакивает колесо с оси. Так разыгрывали мы эпизоды из «Жиля Блаза» или «Пикильо Альяги», которые я вкратце рассказывал «моим людям», и воображали себя бандой Роланда или Хуана Баутисто Бальсейро, мысленно дополняя свои поневоле несовершенные действия: в играх мы якобы похищали карету и пассажиров, всадника и коня, повозку и возницу и уводили пленников в тайное убежище, чтобы потребовать потом богатый выкуп. Другие наши подвиги были менее драматичны: иногда холодной ночью, когда селение было погружено в глубокий сон и родители полагали, что дети спят в своих постелях, мы выпускали на улицу взбешенного кота или перепуганную собаку, привязав им к хвосту полную камней консервную банку, и хохотали при виде встревоженных жителей, в одном белье выглядывающих из окон и дверей под проливным дождем и порывами ледяного ветра.
Весна приносила другие радости – мы забирались в сады немногих любителей-цветоводов и срезали растения под корень или просто обрывали все бутоны. Можно представить себе лица хозяев на утро после такого опустошения! Ни дать ни взять лицо кандидата, уверенного в своем избрании и потерпевшего неожиданный провал!
Летом мы забрасывали удочки в открытые окна и выуживали одежду спящих, а потом сжигали или закапывали ее, уничтожая следы своих проделок, совершенных не с целью грабежа, а просто ради удовольствия причинить людям вред и поиздеваться над ними. Очень редко мы пользовались той мелочью, что оставалась в карманах по чистой случайности, – ведь в Лос-Сунчосе, как во всех маленьких поселках, никто не платил наличными за свои покупки, кроме, разумеется, самых обездоленных.
Все это были, в конце концов, мальчишеские выходки, невинные шалости, к тому же в известной мере оправдание, ведь страдали от них только люди неприятные, известные своей чрезмерной строгостью, либо те, кто заслужил презрение, неприязнь или ненависть моего отца; зато политические единомышленники или друзья дома пользовались полной неприкосновенностью: во мне всегда был силен сословный дух. Но люди слишком глупы; вместо того чтобы придать нашим играм их подлинное ограниченное значение, признав их детским подражанием романтическим подвигам, они вообразили, будто Лос-Сунчос наводнила орда злоумышленников, и решили преследовать их, пока всех не переловят или не обратят в бегство.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35