А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Увы, безуспешно. Остановить собственное дыхание невозможно с физиологической точки зрения. Но в М.З.М. предпочитали не рисковать. А вот господин Эндон неустанно настаивал на том, что если он соберется покончить с собой, то сделает этот не иначе, как через апноэ и никаким иным способом. Вот так-то. Он заявлял, что его внутренний голос воспрещал ему совершить это каким-либо иным манером. Однако доктор Вбивцечокнудон, зачатый на Шетландских островах после пятнадцати лет коитуса, рожденный на Оркнейских островах после шести месяцев пребывания в матке, через шесть дней отнятый от груди на Гебридских островах, в довершение ко всему страстный почитатель Оссиана, полагал, что достаточно хорошо разбирается в указаниях внутренних голосов шизоидов. Он считал, что это внутреннее нашептывание нельзя рассматривать как некий реальный голос, ибо никакого постоянства в его указаниях обнаружить не удавалось: сначала этот голос говорил одно, а через минуту уже нечто совсем другое. И в отношении физиологической невозможности оборвать собственную жизнь через апноэ гебридский доктор высказывал определенные сомнения. За свою жизнь ему довелось повидать столько поразительных случаев, происходивших с людьми, что он уверовал в почти неограниченные возможности живой материи и избегал всякой категоричности во всем, что касалось способности или неспособности человека что-либо совершить.
Эндон был шизофреником исключительно дружелюбным, любезным и благожелательным – по крайней мере, так воспринимал его Мерфи, человек, смиренно выполняющий свои обязанности, не принадлежащий пока всецело внутреннему миру М.З.М., но по-хорошему завидующий тем, кто являлся его постоянными жителями. Дни свои в М.З.М. Эндон проводил в состоянии мечтательной вялости, которая временами доходила до такой восхитительной степени, что и рукой двинуть ему было лень; это, однако, вовсе не означало, что в нем замирали все телесные функции. Внутренний голос Эндона не читал ему никаких нотаций, звучал ненавязчиво и мелодично, как бассо континуо в барочных камерных концертах его галлюцинаций. Некие странности в его поведении никогда не выходили за определенные границы и выглядели в целом довольно мило. Короче говоря, шизофрения Эндона протекала столь спокойно и бессобытийно, что Мерфи тянуло к Эндону так же неостановимо, как Нарцисса к источнику, в котором он любовался своим отражением.
Эндон обладал удивительно маленьким телом идеальных пропорций в каждой своей части и при этом исключительно волосатым. Черты лица Эндона были тонки, правильны и приятны – глядя на такое лицо, сразу испытываешь расположение к человеку, его носящему; цвет лица он имел смугловатый, слегка напоминающий по оттенку оливковое масло хорошего качества; на нижней части лица этот оттенок уступал выбритой синеватости. Череп Эндона, который казался бы большим, будь он приставлен к любому телу, выглядел огромным на крошечном Эндоновом тельце, сверху этот гигантский череп покрывали жесткие, как проволока, черные волосы, а на самой макушке светилась совсем белая прядь. Эндон не надевал ни рубашек с галстуком, ни костюмов – он разгуливал по палатам в роскошном домашнем халате из ярко-красного дорого виссона, отороченном тесьмой, в черной шелковой пижаме и в темно-фиолетовых башмаках с очень длинными и острыми носами, напоминающими ту обувку, которую носили в давние средневековые времена. На пальцах его сверкали кольца и перстни. В руке у него постоянно находилась отличная сигара, длина которой определялась временем, прошедшим с того момента, когда он начал ее курить, и временем суток. Эндон просил «огонька» у Мерфи утром, потом в течение целого дня попыхивал своей сигарой, которая время от времени потухала, и Мерфи тут же исправно подносил «огонек», оживляя ее. Но даже к вечеру сигара оставалась недокуренной.
Нечто подобное происходило и с шахматами – единственной страстной прихотью Эндона. Где-нибудь в уголке комнаты для отдыха на столике Мерфи, как только он являлся на свою утреннюю смену, расставлял шахматные фигуры на доске, делал свой первый ход (Эндон всегда просил, чтобы Мерфи играл белыми), уходил по своим делам, возвращался через некоторое время, смотрел, как сыграл Эндон, делал свой второй ход, потом снова возвращался, делал свой ход – и так продолжалось целый день. Иногда они встречались за доской, но это случалось крайне редко, и свои ходы они делали в отсутствии соперника. Эндон, постоянно бродивший с места на место, задерживался у доски не более чем на одну-две минутки, а у Мерфи времени на обдумывание бывало еще меньше – даже одну свободную минутку ему удавалось урвать с большим трудом, столько разных обязанностей ему приходилось выполнять под неусыпным оком Бома. Так и продолжалась до вечера эта странная игра – время от времени то один из них, то другой являлся к доске, разглядывал позицию, делал ход и удалялся, и особенно много ходов сделать им не удавалось, а складывающаяся позиция обычно не давала ни одному из них каких-либо ощутимых преимуществ. Такое равенство позиций обеих сторон проистекало не столько из-за того, что их шахматные силы были равны, и не столько из-за того, что партия протекала в весьма неблагоприятных условиях, а прежде всего из-за того, что оба они избирали выжидательную тактику, как это в свое время делал, сражаясь против Ганнибала, Квинт Фабий, прозванный Кунктатором за свою медлительность и нежелание дать Ганнибалу решающее сражение. Такая фабианская тактика и отсутствие настоящего желания достичь победного завершения партии приводили к тому, что иногда после восьми или девяти часов такой неспешной игры никто из них не терял ни одной фигуры, даже пешки, и ни разу не объявлял шаха. Мерфи такие сражения безо всяких потерь нравились прежде всего потому, что в таком способе ведения шахматной игры Мерфи усматривал еще одну черту, которая роднила его с Эндоном, и он проявлял в организации атаки осторожность еще большую, чем того требовала бы его мирная натура.
Мерфи испытывал сожаление – и притом весьма горькое, – когда в восемь часов вечера приходил конец его смены и ему нужно было покидать Эндона и других, хоть и не таких близких, приятелей среди больных, уходить из больничных палат с их теплом и запахом лекарств и возвращаться к себе под крышу, оставаться в течение двенадцати часов наедине с собой, со своим «я», безнадежно расколотым надвое… ну что ж, он соберется с силами, будет стараться вовсю… цель низводит способ ее достижения в средство, в бессобытийную скуку… а все же предвкушение достижения цели следует лишь приветствовать…
А пока ему оставалось довольствоваться своей комнатой под крышей, застоявшимся в ней воздухом и сном. Тыкалпенни отвинтил винты, которыми было привинчено основание приставной лестницы к полу, и теперь Мерфи мог затаскивать ее за собой наверх, так что к нему уже никто не мог бы проникнуть… но нужно не забыть, говорил он себе, когда он полезет вниз, что лестница убрана.
И за звездами теперь как-то не удавалось наблюдать. Возвращаясь к себе на мансарду из Корпуса Скиннера, он смотрел под ноги, а не на небо. А когда было достаточно тепло и можно было открыть световой люк в потолке-стене, почему-то неизменно получалось так, что звезды скрывали облака или густой туман. Но на самом-то деле не столько туман или облака прятали звезды от Мерфи, сколько само расположение светового люка не способствовало созерцанию звезд. Дело в том, что из люка открывался тот участок Млечного Пути, который прозвали «Угольным Мешком» и в котором не атмосферный, а невероятно далекий галактический туман скрывал звезды от человеческих взоров, а глядя в люк, любой наблюдатель, не говоря уже о таком, как Мерфи, решил бы, что небо вымазано какой-то атмосферной грязью, а если учитывать то, что Мерфи возвращался вечно замерзший, уставший, сердитый и вовсе не склонный разгадывать секреты устройства Вселенной, то мутный прямоугольник ночного неба казался своего рода карикатурой на внутреннее состояние самого Мерфи.
Даже о Силии не вспоминал теперь Мерфи, хотя иногда она ему снилась, и просыпаясь, случалось так, что ему удавалось вспомнить обрывки этих снов. Если бы он вспоминал о Силии в бодрствующем состоянии, ему не пришлось бы видеть о ней сны.
Приходится признать также и то, что ему не удалось пробудить свой дух и свой разум от спячки. Он понимал это и винил в этом свое собственное тело, слишком прислушивающееся к усталости, накапливающейся за целый тяжкий рабочий день, однако на самом-то деле духовно-интеллектуальная спячка продолжалась из-за викарной аутологии, возможность пользоваться которой предоставлялась ему каждое утро, когда он встречался с почти-карликовым Эндоном и с другими больными, которых он мог бы назвать приятелями. Именно поэтому он чувствовал себя вполне счастливым, обслуживая больных в больничных палатах, и весьма несчастным, когда приходило время заканчивать смену и отправляться к себе на мансарду. Оставаться в хорошем настроении постоянно – и тогда, когда он выполнял свои обязанности, и тогда, когда он отдыхал, – у него никак не получалось, не удавалось создать даже иллюзию «ничем не прерываемого счастья».
А вот о кресле-качалке Мерфи вспоминал часто. Ведь как раз это кресло, с которым он никогда ранее не расставался, помогало ему поддерживать жизнь духа. Он с течением времени избавлялся от своих книг, картин, почтовых открыток с видами, нот и музыкальных инструментов – и именно в такой последовательности, – а вот кресло всегда пребывало с ним. По мере того как приближалась к концу неделя его дневной смены, за которой должна была следовать неделя ночной смены, Мерфи все чаще вспоминал о своем кресле и беспокойство по поводу его отсутствия все росло.
Комната под крышей, спертый воздух, усталость, ночь, часы викарной аутологии – все это вместе взятое позволяло ему пока обходиться без своего кресла-качалки. А вот когда ему придется заступить на ночную смену, сразу все поменяется – он не сможет общаться с Эндоном, а общение с ним в некоторой степени значило для него нечто близкое нахождению в кресле-качалке. Ведь в то время, когда он будет на смене, Эндон будет спать. Правда, усталость его не будет одолевать так сильно, ибо больше всего его утомляло наблюдение за бодрствующими больными, а наблюдение за спящими больными совсем не утомительное занятие. А вот утром, утром он будет жаждать попасть в свое кресло – ведь ему предстояло проводить целые световые дни в ожидании возвращения на ночную смену, духом изголодавшись и телом намучившись.
В субботу после обеда Мерфи уже был свободен и отправился туда, где еще недавно жил с Силией. В некотором роде Мерфи был огорчен, что не застал Силию дома, – но только в некотором, особом роде. Во всех остальных отношениях он был рад, что не повстречался с нею. Ибо отвечал бы он на ее расспросы или нет, сказал бы он ей правду или солгал, она бы так или иначе почувствовала, что все кончено, он к ней уже не вернется. Ему не хотелось, чтобы она почувствовала – по крайней мере, ему не хотелось присутствовать в тот момент, когда она почувствует, – сколь далеко и совсем не в ту сторону, в которую ей хотелось, завело ее постоянное пиление – хотя делала она это, конечно, из любви, – направленное на то, чтобы отправить Мерфи на поиски работы; ему не хотелось видеть, как она осознает, что это пиление все более укрепляло его в том состоянии, в котором она когда-то «нашла» его, а потом своевременно не ушла от него; ему не хотелось видеть, как она постигнет наконец, что все ее попытки «сделать из него мужчину» все больше делали из него не мужчину, а «Мерфи», со всеми его особенностями; ему не хотелось быть свидетелем осознания ею того, что ее настойчивое стремление изменить его привели лишь к окончательной потере его – о чем он неоднократно предупреждал ее. «Из вас всех – тебя, моего тела, моего духа и разума – кто-то должен уйти…» – говаривал он.
Вернулся Мерфи в комнату под крышей вместе со своим креслом уже поздно вечером. Прежде чем взбираться наверх, он удостоверился, что вокруг никого нет и что соответственно его никто не увидит, добравшись до своей комнаты, что стоило ему немалых трудов – втащить кресло-качалку по приставной лестнице! – он сразу же почувствовал сильный запах газа. Наверное, плохо закрыл газовый кран баллона обогревателя. Возможность отравиться газом совсем его не обеспокоила – он всегда проявлял мало интереса ко всякой телесности, к своей в том числе, обреченной на превращение в труп, в неживое вещество; даже своих знакомых и приятелей он относил к разряду вещей. Он просто почувствовал некоторую небольшую радость от того, что газу все же накопилось не так уж много и небольшое проветривание после приведения крана в нужное положение быстро очистило комнату от неприятного запаха.
Затем он запустил обогреватель, разделся, уселся в кресло-качалку, но не привязывался к нему. Все следует делать постепенно – когда отправляешься спать, например, то лучше сначала сесть на кровать, а потом лечь, а уж потом заснуть. Когда Мерфи пришел в себя – или правильнее было бы сказать, вышел из своего транса, – то первым делом его пробудившееся сознание отметило, сколь сильно сперт воздух в его комнате; затем оно отметило наличие капель пота на его собственной ляжке, на которую он случайно взглянул, и уже потом зарегистрировало присутствие Тыкалпенни, распростертого на кровати; Тыкалпенни виделся словно бы слегка не в фокусе, как некоторые кадры немого кино в эпизодах, изображавших воспоминание или чье-то глядение сквозь слезы. Скорее всего этот расфокусированный Тыкалпенни и явился главной причиной пробуждения Мерфи.
– Я зажег свечу, – сообщил Тыкалпенни, – дабы иметь возможность лицезреть тебя во всем твоем великолепии.
Мерфи не пошевелился и не попытался заговорить, словно увидел не человека, а кошку; точно так же поступила бы и кошка, заметив проснувшегося человека. Не сработало даже обычное любопытство, которое возникло бы у любого другого человека: давно ли Тыкалпенни находится в его комнате; зачем он вообще пожаловал посреди ночи; как ему удалось забраться в комнату – ведь приставная лестница была вытащена наверх. Любой вопрос следовало бы облечь в слова, а выговаривать слова потребовало бы слишком много усилий.
– Мне не спалось, – начал свои пояснения Тыкалпенни. – А ты тут единственный человек, кого я знаю, ну, чтоб вот так запросто прийти, да еще посреди ночи. Сначала я звал тебя, звал, не дозвался. Потом стал бросать мячик в твой люк. Я всегда таскаю с собой маленький резиновый мячик. Несколько раз бросил его изо всей силы. Ничего. Ну, тогда пошел за своей легенькой стремянкой. Взобрался к тебе, а стремяночку свою за собой втянул. Ну так, на всякий случай.
– Ясно, – проговорил Мерфи весьма сухо. – Если я поставлю замок на люке в полу, тогда мои приятели начнут забираться через световой люк в крыше.
– А знаешь, ты меня потряс, – слова Тыкалпенни прозвучали вполне искренне. – Я глядел на тебя и видел, что глаза у тебя открыты, а ты вроде как спишь, ни на что не реагируешь. Даже когда я свечку зажег, ты и глазом – в буквальном, так сказать, смысле – не моргнул! А может быть, ты, как сова, видишь все и в темноте?
– Я не спал.
– Ага, – заключил Тыкалпенни, – значит, ты и слышал, и видел, как я к тебе забирался?!
Мерфи, не сказав ничего, бросил в Тыкалпенни свой особый Мерфиев взгляд.
– Ага, значит, ты был так глубоко погружен в свои мысли или, может быть, всякие там мечтания, что ничего вокруг себя не видел и не слышал. Так? – попытался Тыкалпенни доступным ему образом разъяснить самому себе состояние Мерфи.
– Послушайте, за кого вы меня принимаете? – возмутился наконец Мерфи. – За какого-нибудь студентика? Предаваться мечтаниям, как вы изволили выразиться, в мои-то годы?
– Ну если не спал, не был погружен в мысли, не предавался мечтаниям, тогда что? – удивился Тыкалпенни. – Если, конечно, такой вопрос не покажется излишне грубым.
Мерфи с горечью и весьма непродолжительно развлекал себя обдумыванием того, какой ответ он мог бы дать человеку, родственному ему по духу, действительно жаждущему понять и желающему быть понятым, например, такому, как Эндон, и пусть это понимание находилось бы на самых первичных стадиях. Но прежде чем так и не сформировавшийся ответ начал находить выражение в словах и озвучиваться, сама необходимость в нахождении ответа отпала, отсохла по причине нелепости желания давать ответ тому, кто одолеваем зудом рационализма, скептику, глубоко увязшему в болоте своего скептицизма, сводящему свое любопытство до уровня плоской похабщины. И в нежелании давать ответ проявлялось не суетное стремление показать свое оригинальное отличие от других, а стремление найти себе подобных и быть с ними.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30