А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Кто на мавзолее, кто возле него. Все мерзнут, простуживаются и потом долго болеют. Накануне – обязательно присутствовать на торжественном докладе по поводу очередной годовщины, после чего дается большой официальный концерт. Из года в год одни и те же славословия, докладчик тот, кто в этом году в почете у политбюро. Но доклад заранее составляется в ЦК, где заранее утверждаются и дозволенные лозунги.
На площади кто-нибудь погорластее из московского комитета партии выкрикивает эти лозунги, читая по бумажке, и взмахивая рукой по направлению идущих демонстрантов. Демонстранты отвечают жидким «ура». Могут и не отвечать, так как за них орет «ура» громкоговоритель, включенный тут же на площади. Звуки «народного ликования» тоже заранее записаны на пленку, как и дозволенные песни и марши. И радио разносит по всей земле, с Красной площади и мавзолея, со святая святых коммунизма, подготовленные и заранее утвержденные клики, – а не настоящие голоса идущих по площади людей. Ведь не исключена возможность, что живые, непредусмотренные люди могут выкрикнуть что-нибудь не утвержденное: ДОЛОЙ, – вместо УРА… Поэтому громкоговоритель надрывается изо всех сил, и перекричать его невозможно.
Так было, когда меня мама повела на парад в первый раз. Так было все 35 лет после этого – при Сталине, при Хрущеве, после Хрущева. То же самое происходит и теперь в Москве, на Красной площади, в Ленинграде, во всех союзных республиках, во всех социалистических столицах. Как всегда, политбюро стоит на мавзолее, жены, дети и внуки – внизу, вблизи святая святых. Дальше, переминаясь с ноги на ногу, мерзнет дипкорпус. Еще дальше – стройные ряды государственной бюрократии, министры, генералы, члены ЦК и партийного аппарата с женами, детьми и внуками, – создавая впечатление ликующей толпы. Кинооператоры усердно снимают этот фарс каждый год. Кадры стандартны. Только – иные лица на мавзолее, да новые пушки на площади…
А народ, с бумажными цветами и транспарантами в руках, быстро проталкивают через площадь, через ряды конвоя в штатском, образующего как бы зубья гребенки: проходи меж этих зубьев, не задерживайся, побыстрее.
И позади трибун, возле кремлевской стены, сложены винтовки – на всякий случай…
Я всего изведала. Стояла возле мавзолея, в числе самых избранных. Стояла дальше, среди менее избранных. Ходила со студентами однокурсниками через эти «зубья», через площадь, махая рукой тем, кто на мавзолее. Ходила взрослой, уже не махая рукой. Потом перестала ходить и стоять. Смотрела на все это много раз по московскому телевидению, зная с точностью до последнего слова, что скажет тот или иной маршал, открывающий или принимающий парад. Когда-то «дядя Ворошилов ездил на лошади». Хорошо ездил. Буденный – тоже. Булганин – с трудом, его долго тренировали в манеже, и он всегда боялся упасть. Потом перешли на западный манер – на открытых машинах, стоя, приложив руку к козырьку, объезжают войска.
А людей собирают в семь часов утра и они ждут. Потом ждут на улицах часами, медленно двигаясь через всю Москву, чтобы быстро пройти через Красную площадь, под строгое – «не задерживайтесь». Потом они сдадут бумажные цветы и красные транспаранты по описи, и пойдут по домам, чтобы, наконец, отдохнуть и напиться после долгой прогулки на холоде. Что там прокричал сегодня с мавзолея очередной маршал – им не важно. Они знают, что каждый год одно и то же, и что ничего не изменилось в стране. Только новые лица поднимаются каждый год на древнеегипетское, фараонское, варварское святилище мирового коммунизма – мавзолей.
Говорят, что идея вечного сохранения тела Ленина в мавзолее принадлежала моему отцу. Вся семья Ленина протестовала, и Крупская отказалась посетить «святилище». Я понимаю Крупскую: мне всегда казалась абсурдной самая идея мавзолея, потому что век «святых мощей» давно прошел. Когда тело моего отца было помещено в мавзолей, рядом с Лениным, меня пригласили в числе первых посетителей, и у меня осталось надолго самое ужасное впечатление от этого противоестественного «заглядывания в могилу»… Поэтому я считала естественным, что тело отца, наконец, после долгих мытарств, предали земле. Но, правительство, делая это, хотело таким образом перевести Сталина из «лика святых» в ряды грешных смертных, не достойных покоиться в фараонском саркофаге.
Сегодня коммунисты всех стран считают, что «святыня», очистившись от грешника, засияла новым светом над всей землей. И этому будут еще долго верить толпы пилигримов, приезжающих сюда на поклон из дальних углов СССР и из других стран – толпы слепых рабов, которым необходимы саркофаги, пирамиды, и фараонская власть – вместо свободы.
Как я счастлива, что меня там больше нет.
* * *
В этом необыкновенном году, вместо обычного «празднования октября» я справляла американский праздник – «День Благодарения». Это благодарение первых переселенцев, высадившихся в Америке, за их первый урожай, праздник осеннего изобилия и отдыха от работы. Это мой Праздник. Я переселенец, я добралась до этой обетованной земли, у меня за плечами трудные месяцы и вся моя парадоксальная жизнь. И, наконец, все волнения завершаются. Так сядем за стол!
С утра Руфь и я жарили индюшку, варили картофель и тыкву, чтобы сделать пюре. Украсили стол фруктами и орехами. Нашими гостями были профессор Браунского университета с женой, и нам было весело. Американская еда изобильна; может быть, она не так изыскана, как французская или китайская, но это вкусная еда, от которой трудно оторваться. Не зря приехали на этот континент первые поселенцы. И насколько естественнее осеннее Благодарение щедрой природе, чем сомнительное поклонение фараонским саркофагам.
Мне было за что благодарить эту страну, протянувшую мне руку помощи в трудную минуту. Меня приняли, помогли – несмотря на хор клеветников, звучавший громко и слаженно. После всех атак Москвы в это лето, после сенсации с книгой, после всего, что я читала о себе в прессе и критике, я приехала в Бристоль с перенапряженными нервами и не спала ночами. Полковник Бриггс с ее армейской дисциплиной в доме, маршем ее каблучков и веселым смехом привела меня в порядок.
Мне было за что благодарить ее, маленький Бристоль, симпатичного молодого губернатора Чейфи, и всю эту огромную страну, на берег которой меня выбросили волны Судьбы, – как тех первых поселенцев.
Мой первый праздник Благодарения я справляла здесь от всей души. Он отлично заменил мне казенный юбилей пятидесятилетия революции.
Конец путешествия
Год путешествия и цыганского кочевания подходил к концу. За всю свою прежнюю жизнь я не видела столько новых стран – Азия, Европа, Америка… Пора было, наконец, убрать чемоданы и попробовать перейти к оседлой жизни.
К какой жизни? Что будет собой представлять моя новая жизнь здесь? Что я такое?
Я оставила Советскую Россию не для того, чтобы и здесь оставаться «дочерью диктатора». В этом качестве мне лучше всего было бы уехать в Грузию и беспечно жить там среди обожателей памяти «великого грузина». Впрочем, можно было бы и не уезжать из Москвы: советское правительство все больше и чаще начинало взывать к этой памяти.
Осенью Москва вдруг переменила тактику, и мне было сделано косвенное предложение вернуться домой. Для этого использовали телевизионное интервью немецкого журнала «Stern» с моим сыном, взятое на квартире, где живут мои дети. Мой сын «заявил»: «Если сейчас мама решит вернуться обратно, то никакого наказания не последует». Двадцатидвухлетний студент не может делать подобные заявления от своего имени; безусловно, его проинструктировали. В ответ на это я послала небольшую заметку в немецкую газету «Christ und Welt» о том, как в Советском Союзе «организуются» интервью с иностранными корреспондентами и о том, как меня инструктировал Молотов перед интервью с Херстом в 1955 году.
В мире много добрых людей. Музыкант из Израиля, гастролировавший в Германии и видевший там интервью с моим сыном, написал мне, что мои дети выглядели неестественно и что все было, как плохо поставленный спектакль. Я и не сомневалась, что это был спектакль – но была благодарна незнакомому человеку за то, что он подтвердил это.
Я знала, что назад не вернусь никогда.
Еще в Бристоль неожиданной радостью пришла весточка от моей приятельницы Марины, гостившей в то время в Италии. Ее письмо дошло ко мне, хотя оно было послано просто в журнал «Life». Я позвонила ей по телефону. Мы вызвали ее номер в Италии из Бристоля, и о, чудо! – я слышу голос Марины.
Она сказала самое главное и самое нужное: «Не волнуйся о детях. Они в порядке. Мы все тебя любим, помним. Знаем, что увидимся не скоро. Мы все тебя любим!» Ах, какие это были необходимые слова! Ведь, кроме разговора по телефону с Бертой из Швейцарии, ни слова от друзей с прошлого декабря…
«Помним и любим». Ну, вот и все, что мне нужно.
Моя дорогая Марина, бесстрашная, маленькая женщина, веселая, энергичная. Кто скажет, что ей под шестьдесят? Кто догадается, что семнадцать лет прошло в тюрьме, лагере и ссылке?
Через все прошла Марина и спасал ее только веселый нрав, оптимизм и глубокая вера в то, что правда восторжествует. Когда-то, еще в Москве, она рассказывала мне как два раза теряла и находила свою дочь: она чудесно рассказывала и хотела даже написать это. Этот рассказ лежал бы «в ящике»: редакции советских журналов не любят подобных историй.
Когда Марину арестовали в 1938 году, она была молодой женщиной, а ее единственной дочери было пять лет. Когда началась война, Марина отбывала «срок» в лагерях. Сначала она работала на лесозаготовках, потом, благодаря своим навыкам хирургической сестры попала работать в лагерную больницу. Новости с трудом доходят к заключенным, но все-таки Марина знала, что из Ленинграда вывозили детей во время блокады и голода. Но как узнать, жива ли ее маленькая дочь, что с ней?
Основное утверждение Марины состоит в том, что «хорошие люди есть везде». И может быть оттого, что она в это верила, ей, действительно, везло, и хорошие люди повсюду протягивали ей руку помощи. Невероятными окольными путями ей удалось послать запрос в детские учреждения Ленинграда, занимавшиеся эвакуацией детей. Через долгое время пришел и ответ: девочка вывезена в детский дом в деревне, в далекий Алтай. А Марина – в лагере где-то на Урале… Узнав это, Марина стала просить начальника госпиталя разрешить ей съездить за дочерью и привезти ее сюда, в лагерь, где ее выходили бы после ленинградской блокады. Такая просьба была сама по себе невероятной; но оттого, что Марина верила в добрых людей, ей абсолютно верили тоже. И ее отпустили на две недели, дав ей «командировку» от госпиталя.
Маленькая женщина вышла на две недели на свободу «под честное слово». Кругом шла война. Был 1944 год. Затемнение на станциях. Поезда по расписанию не ходят. – «Я вышла в мрак и хаос», – говорила Марина, – «и ничего не могла понять вокруг. Ведь когда меня арестовали был мир. Ленинград жил тогда полной жизнью, а я выросла и прожила всю жизнь безбедно, не зная трудностей. Сейчас я очутилась как в аду. В заплечном мешке у меня был хлеб и пузырьки со спиртом вместо денег – мне сказали, что это везде поможет. И я не помнила ничего, кроме безумного желания увидеть дочь, которой теперь уже было 11 лет. У меня был адрес алтайской деревни, и со мной была Божья помощь».
Марина пересаживалась с поезда на поезд, давая кому спирт, кому хлеба, умоляя и объясняя, зачем она едет. Никаких билетов вообще не было, поезда были с войсками, ранеными, эвакуированными… Но ей помогали, она добралась до Алтая.
Теперь надо было ловить попутные грузовики, или лошадь, или идти пешком. Марина шла пешком, давала спирт и хлеб, ее подвозили. В дороге ее застала ночь, она заснула, спрятавшись от ветра за большим камнем. Потом опять шла.
Она нашла деревню, нашла детский дом, но не могла найти дочь, потому что разница между 5-летней и 11-летней слишком велика. Все дети выглядели измученными и голодными. Ее подвели к худенькой, угрюмой девочке, не проявившей к ней никакого интереса. Кожа девочки была покрыта болячками, в волосах были вши. Марина не знала, что сказать ей…
На следующий день надо было уезжать. Директорша детского дома заказала грузовик, а вечером устроила «ужин» для счастливой матери. Марина не видела такого изобилия за последние шесть лет, и удивилась, – потому что детей кормили здесь только кашей. Девочка набросилась на еду, и на следующий день заболела от этого. У нее поднялась температура, начался понос. Марина должна была везти ее больной – кончался срок ее «отпуска».
Она везла ее опять на попутных грузовиках, подводах, умоляла начальников станций, тащила ее на руках. Девочка была порой без сознания. Снова добрые люди помогали им, уступали место в переполненных вагонах.
Марина привезла дочь в лагерь, и в лагерной больнице выходила ее. Когда кончился ее «срок», они вернулись в Ленинград. Дочь кончила школу, стала студенткой, вышла замуж. Но в 1948 г. Марину опять арестовали: она нарушила правила, по которым ей не разрешалось жить в Ленинграде, возвратясь из лагеря. И она снова не видела дочь еще семь лет.
Когда Марина возвратилась, наконец, из казахстанской ссылки, у нее уже было два внука.
Я знаю, она беспокоится сейчас обо мне, как беспокоилась бы о своей дочери; может быть – даже больше…
Почему Марина нежно любила меня? Почему отделила меня от всего того, в чем я выросла? Потому что страдавшие много обретают широту кругозора, и относятся к людям и жизни как большие, мудрые гуманисты.
* * *
Я не пыталась писать ни друзьям, ни детям: в СССР меня считают политическим преступником, и любой контакт со мной был бы для них только опасен и вреден.
По телефону из Бристоля я повторила Марине несколько раз, что не вернусь. Но она это и сама понимала. Не планируя будущего, – как всегда, – я довольно смутно представляла себе, какова будет моя новая жизнь. Я твердо знала лишь одно: я никогда не вернусь в СССР. Иногда мне снились по ночам московские улицы, комнаты моей квартиры; я просыпалась в холодном поту. Это было для меня кошмаром.
В Америке я встретила, за редким исключением, огромную доброжелательность. Письма, начинающиеся с «Welcome to America!» продолжали приходить. Меня звали в гости, приглашали жить в разные города, во многие штаты. Предлагали читать лекции, выступать перед самыми различными аудиториями, говорить об СССР, о самой себе, о женщинах и семье в Советском Союзе, о моем отце, о том – как и почему я порвала с коммунизмом и оставила родину. Я могла бы принять любое предложение, объездила бы всю страну и нашла бы много новых друзей. Но я не хотела этого делать.
Я не хотела и не хочу стать лектором, историком, кремленологом, биографом своего отца, «бродячим социологом». Не хочу больше ни телевизионных интервью, ни вообще интервью. Единственной – и наилучшей для меня – формой разговора с общественностью является работа писателя. Я хотела писать обо всем, – о чем меня спрашивали в сотнях добрых и недобрых писем. Так я скажу все, что думаю, все – что знаю.
Еще летом, когда Джордж Кеннан вернулся на ферму из Норвегии, я говорила ему о плане следующей книги, которая постепенно складывалась в моей голове. Я бы ее написала в Индии, в Швейцарии, в любой стране, где оказалась бы, оставив СССР. Но теперь мне стали ясны рамки определенного сюжета: история одного года, так круто изменившего всю мою жизнь. Осенью я говорила об этом замысле Кенфильду – издателю Харпер и Роу. Но это был лишь замысел, и теперь надо было, наконец, найти тихое пристанище и начать нормальную жизнь и работу.
Решено было попробовать «пустить корни» в Принстоне, небольшом университетском городе, куда съезжаются ученые со всего мира. Принстон – интернациональный город; здесь привыкли к пришельцам и не удивляются никому и ничему.
Я видела город несколько раз летом и осенью. В нем есть что-то уютное, старомодное. Прекрасные старые деревья вдоль улиц, похожих на аллеи парка. Я должна разговаривать с деревьями, мне невозможно жить без этого. Жизнь здесь спокойна. Все покупают еду в одних и тех же лавках, лекарства – в одной и той же аптеке; одно почтовое отделение, одна центральная улица, одна «главная» площадь – Палмер Сквер, с бронзовым тигром – символом Принстона и Университета. По улицам ходят студенты, но они без бород, без длинных, немытых, нечесаных грив. Принстон консервативен, хотя, очевидно, что влияние хиппи придет и сюда.
Мы гуляли с Кеннаном по осеннему лесу, недалеко от его Института, обошли университетский кампус, зашли в University Chapel, оставив на улице черного пуделя, везде ходившего с нами. Никто здесь не обращал на меня никакого внимания, и это было самое лучшее, чего я могла желать.
В Принстоне мне хотелось продолжать свой обычный образ жизни, сложившийся еще в Москве за последние пятнадцать лет:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43