А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

и князь, словно не сам избегал по-всякому этой духоты недужной, словно не сам подчас клял вполголоса «корову задастую», ощутил вдруг на щеке мокрое. Сперва и не понял, что там; осознав — устыдился.
— Присядь, Груня. И я рядом сяду.
Ласково сказал, словно дитю малому. Поддерживая под локоть, подвел к лавке, что стояла у изразцовой, лазурью расписанной печи. Чуть скрипнула дверь и тут же притворилась опять: там, в ярко освещенной палате, гадали ближние боярыни, поставив вкруг таза с водой зеркала и свечи.
— Проститься пришел, Груня. В украины иду, войско собрать.
Сказав, отвел глаза. Подумал: вот сейчас осознает — и выть начнет, как сыновьям вслед выла, по-собачьи. Уж и гнев заранее стал накручивать, чтоб встать да уйти, хлопнув дверью, как только скулить начнет.
И ошибся — опять. Все поняв мгновенно — недаром дочь и жена княжья, — Агриппина Васильевна неожиданно выпрямилась. Лишь миг тому сидела квашней, привалившись к печи, и вот: спина как стрела, голова вскинута надменно, ликом враз осунулась. Под очами синева легла, и стала княгиня себя самой весен на десять, кабы не более, моложе. Такой была, когда после Липицы злосчастной валялся перед ней весь в слезах, в соплях, а она голову дурную, братом милованную, прижимала к коленям и приговаривала: «Ну и ладно, Юрочка, и Бог с ним, со столом-то батюшкиным; ссылка так ссылка, и в Городце небось люди живут, а Костька пускай сам теперь тот воз тянет…»; тонкие брови изогнулись, щеки сквозь белила румянцем полыхнули…
— Кто из бояр мне в помочь будет, Юра?
Деловито спросила, не сомневаясь ничуть, словно примеряясь уже к осадному сидению; а голос так тверд сделался, что поразился князь. Эка! Двадесять лет вместе прожито, а такой никогда не видывал. Всякою бывала: и нежной, и вздорной, и жаркой, и холодной, и постылой даже — но, казалось, знал всю как есть. А ныне совсем незнакомая баба сидела под боком, и этой, вовсе не ведомой, можно было без страха оставить город. Такая не сдаст, на плечах вытянет — а если и сдаст, так живая не останется. И не было нужды эту Агриппину ни утешать, ни уговаривать.
Ответил кратко:
— Петра Ослядюковича оставляю, также и епископа.
— Добро. Петр опора крепкая. А Митрофан-владыка посадским в утешенье сгодится.
Все сразу поняла, умница. Нет надежды выстоять Владимиру, коли возьмет татарва Коломну и Москву; разве что чудо! тогда не подойдут, но уж коли нагрянут… уже ни стены не уберегут, ни валы не сдержат.
И вдруг забыл князь, что с неохотой сюда шел. Вот она, женка: недужная, рыхлая, а — куда деваться? — роднее некуда. Протянул руку, приласкать…
Но вскрикнули в этот миг и громко зарыдали в соседней горенке. Суровея лицом, княгиня поднялась, ловко выскользнув из-под ладони супружьей, и вышла к боярыням. Князь — остался. Не шибко верил в гадания бабьи, да и не подобает Господа гневить в лихую годину, потакая бесовским игрищам.
Однако прислушался. За дверью всхлипывали, что-то вполголоса говорила Агриппина, а боярыни отвечали негромко, но разобрать хоть слово князь, как ни силился, не мог.
Не миг, не два минуло, пока в полосе света, пролегшей от неплотно притворенной двери по полу, легла приземистая тень. Княгиня медленно подошла, села подле Юрия Всеволодовича. Приткнулась плечом; полные обычно губы сжаты плотно, почти в ниточку, на лбу — складка.
— Любава Михайлина чувств лишилась. Уж по третьему разу мужа увидела в домовине; носился гроб по воде кругами, — сказала негромко.
— Вздор! — усмехнулся князь. — Вздор и лжа. Уж кто-кто, Грунюшка, а Михайла Якимыч ныне жив-живехонек. В Козинец послан, разумеешь?
И тут же сказал то, что более важно было:
— Кстати сказать, Груня: казна наша в Козинце, на сохранении. Коли со мною что, скажи Всеволоду… иль Володе.
Но понял: не слышит жена, хоть и слушает. Смотрит в лицо, а видит словно бы нечто только ей и открытое.
— Груня, очнись! Бога гневите, бесовские мерзости вызываете.
— Да, так и епископ говорит, — равнодушно отозвалась княгиня и, с усилием вернув взгляд из пустоты, спокойно добавила:
— Когда из града уходите, Юра?
— Завтра с рассветом, Грунюшка. Уже наказы сделал…
Внезапная окаменелость жены дохнула таким холодом, что князь поежился. Поднялся, приблизился к божнице, положил крест. За спиной звякнуло. Скосил глаза: Агриппина Васильевна осторожно сцеживала в скляницу пахучий травяной взвар. Подняла к свече, вгляделась, поморщилась — и отпила глоток.
— Что ж, Юрка, вот и простимся на рассвете…
Совладав с минутной слабостью, совсем спокойно, вовсе уж ровным голосом выговорила — и всхлипнула тотчас, опадая в кресло. Зашлась в беззвучном плаче: «Юрка, Юрка мой, Юрочка…» — а владетель владимирский кинулся безотчетно к ногам ее, пал на колени, зарывшись лицом в складки саяна, обхватив дрожащими руками полные бедра.
— Прости, Грунюшка, за все прости…
Нежно-нежно коснулась затылка; не пальцами, нет — откуда в пальцах легкость такая? — словно сердцем своим погладила княгиня тусклые вихры, вовек не подчинявшиеся гребню.
— Что уж там, сокол мой; Господь простит, а мне на тебя зло держать николи не в силу было.
— Груууня! — не сказал, провыл волком; задрав лицо, поймал синеву богоданных глаз. — Лада моя! Гони отсель девок своих; с тобою ныне останусь!
— А этого не нужно, Юрочка, — услыхал, словно издалека, ответ. — Останемся друг для дружки такими, какими были, не теми, что стали теперь…
Улыбнулась грустно-грустно; ноги безобразные вытянула, показывая. Замотал головой Юрий Всеволодович, дернулся было свое доказывать — и смолк. Понял: без толку. Бережно взял обеими руками пухлую ладонь, где на пальце безымянном вросло в мясо обручальное кольцо.
Поцеловал.
— Коли так, пойду, Грунюшка. Дел еще — выше крыши. А ты завтра гляди мне вслед, на счастье… Ладно?
Уловив кивок, расцвел улыбкой:
— Не прощаюсь я, Грунюшка. Господь милостив, авось встретимся еще…
Вышел, затопал сапогами по тесу. Шептались слуги, сидящие под дверью, обсуждали подслушанное; вжимались в стены девки шалые. Князь же шел, словно и не видя их; как подменили господина.
…А по воде прозрачной меж зеркал звонких в кругу свечей угарных все кружились видения. Никому не скажет Агриппина Васильевна, что увидела. И без памяти не рухнет, подобно глупой Любаве Михайлиной.
Каждому свое нести, кто как умеет.
Привиделось же в зеркале страшное: вот рушится в черный снег церковь Десятинная и, придавленный налоем, бьется затылком об пол Митрофан-епископ; вот катится по снегу голова Володеньки, сынка младшенького; а вот и Сева-удалец под саблями гнется, отбиваясь от десятерых… и горит, горит, горит стольный Владимир, пламенем ярым полыхает; а вот уже и нет Владимира — берег речонки утлой видится в прозрачной глади; одно на одном тела лежат, русичи да поганые вперемежку; и яркой парсуною note 33 хлещет в глаза жуткое, непредставимое: мертвая голова князя Юрия, оскаленная да порубанная, висит под хвостом конским, почти касаясь бородой грязного снега, а глаза выклеваны, и глядит ладо в стылое небо темными ямами…
Вновь велела гадать Агриппина Васильевна. И, вторично увидев, прогнала боярынь. Воду выплеснула. Свечи загасила. А зеркала, словно при покойнике, тканью завесила.
И верно сделала, умница.
Правда ли, неправда ли гадания, а только незачем смертному ведать еще не сбывшееся.
…Князь же, живой и невредимый пока, стоя на крыльце, гнал бессонницу и никак прогнать не мог. Чему быть? — не знал и знать не хотел.
Одна лишь мыслишка шальная вскочила на ум: а супостат-то «мой, воевода поганый, что нынче делает? Отчего-то смешно стало. С ухмылкой сам себе и ответил: а что делает?.. ему-то над чем башку ломать при трех-то тьмах войска конного?
Не иначе, дрыхнет, скуломордый…
…Нет, не спал Бурундай!
Укрытая плотной тенью, тоненько всхлипывала в стороне девка из последней пригнанной толпы рязанского полона note 34. Темник отметил ее, проезжая мимо ненужных, а потому обреченных на смерть урусов, и, поразившись невиданной зелени глаз, ткнул пальцем, а с темнотой нухуры приволокли облюбованное в юрту и вышли, прикрыв полог.
Теперь истомной сладостью налилось тело, мучительно-нежная легкость, тепло внутреннее расползались по жилам откуда-то из крестца; спать даже и не хотелось — хотелось вот так и лежать, опершись на локоть, и глядеть в припорошенные серым тлеющие угли очага…
Глаза у девки стали совсем круглыми, когда он подошел, подрагивая ноздрями, и, распаляясь ужасом, запутавшимся в зелени, рванул лохмотья от ворота вниз, распахивая теплую белизну дрожащей плоти. Но уруска повидала, наверное, немало уже всякого, потому что не стала ни запахивать грудь, ни рваться из рук, издавая бесполезные, мешающие наслаждению крики; она сама повела плечами, скидывая рванье, и торопливо опрокинулась на войлок, раскинув широко в стороны длинные стройные ноги. И пока Бурундай сопел, навалившись на добычу, добыча лежала, глядя в потолок юрты, подстанывала, покорная и безмолвная, и глаза ее уже не были так круглы, как в первое мгновение.
И что с того, что лакомство оказалось подпорченным? — все равно покладистость девки пришлась по душе. Темник не стал гневаться на воинов, слишком уж падких на белое мясо, и не приказал сломать полонянке спину в наказанье за то, что не сберегла себя для достойнейшего. Он отвалился в сторону, слегка, уже без желания, потрепал маленькую твердую грудь и, выхватив из тагана изрядный кус вареного мяса, сунул не глядя. Уруска выхватила награду мгновенно и, понятливая, выползла из-под бока, исчезла в тени, не отвлекая более…
«С собой возить стану», — решил Бурундай; эта девка оказалась полезной
— обычно урусские бабы дрались, как степные кошки, мешая воину по праву насладиться добытым; они выли, и царапались, и сжимали ноги, и лягались, даже опрокинутые навзничь, — и приходилось звать нухуров, чтобы распластали упрямиц, крепко удерживая, но такое удовольствие получалось неполным: много ли радости в обладании под неотступным взглядом десятка завистливых глаз?
«Оставлю! Кормить прикажу», — решил окончательно и забыл до времени о пленнице.
Усталое тело наконец попросило сна. Но сон не шел; тяжелые, неспокойные мысли ворочались в голове, отгоняя забытье.
Обида отняла покой…
«Пусть юный коршун облетит леса, — сказал Субедэ, — он заслужил похвалу и достоин доверия» — так прохрипел Одноглазый, обгладывая хрящ с белоснежной бараньей кости, и Бату, бронзоволикий в свете пламени, плясавшего посреди громадной ханской юрты, кивнул — сдержанно, как всегда. И он, Бурундай, пал на колени и стукнулся лбом в ковер, благодаря за милость, а потом, проворно пятясь, отполз к порогу, и пестрый полог задернулся за ним, а Субедэ, как всегда, остался с ханом, и мягкое мясо сочилось на беззубых деснах, истекая прозрачным жиром…
О Субедэ! Сколько песен сложила степь, и каждая третья из них — о тебе; сколько славы пало на негнущиеся плечи твои. Одноглазый Чингисов пес, урянхайский барс, великий воитель степей!
Сгорбившись в седле, прожил ты жизнь, полмира вымерил бег твоего коня, цари заискивали перед тобой, Субедэ; нет подобных тебе под луной, и некому равняться с тобой из живых; а равные тебе давно ушли в Синеву яростным дымом костров, и некому по-дружески пировать с тобой, Субедэ!
Ты, чей глаз острее стрелы, нашел Бурундая и отличил его среди многих; ты возвысил десятника в сотники, а сотнику вручил бунчук минган-у-нояна; ты дал чернокостному тысячу, и ты привел его к ногам хана и не просил, но требовал: дай тумен!
Всем обязан я тебе, одноглазый волк, всем, что имею уже и что буду иметь, даже и жизнью самой… о, как я ненавижу тебя, Субедэ!
…Неслышно выползла из тьмы поближе к очагу уруска, ткнулась боязливо в бок. Скосив глаз, темник заметил лоснящиеся губы и зелень меж ресниц — уже не безумную, даже не испуганную — просящую. Небрежно потрепал волосы; усаживаясь, кинул дрожащей в ознобе девке тулуп.
— На! Якши, кызым, бик якши… note 35 …И все же почему, Субедэ? Весь в прошлом ты, старик, весь там, где лежит начало путей; дымными столбами пометил ты, железный пес, половину Поднебесья — разве этого мало? Зачем тебе, уже утомленному жизнью, собирать чужую славу у Последнего Моря?
О Субедэ…
От неотрывного гляденья в огонь шли перед глазами радужные круги; пригревшись, ровно дышала уруска, и скрипел за войлочной стенкой снег под ногами кебгэулов.
…Битва нужна! Большая битва нужна, лучше — с главным войском урусского хана; пошли, Тэнгри, это войско на тропу Бурундая! Тогда и Бату, и орда поймут, что не сошлось все, что есть под Синевой, в голове Субедэ; не пожалей, Тэнгри, направить урусов ко мне, а там — моя забота, я чувствую в себе силу, я одолею их, и десять туменов, округлив рты, скажут: «О, Бурундай!» — и я не стану больше уползать из шатра хана, подобно приласканной и прогнанной собаке…
Битва, битва нужна! Или большой город…
— Город, воитель!
Не сразу и понял, что, сунувшись в юрту, созвучным мысли криком оборвал злую бессонницу десятник стражников.
— Гонец от нояна Ульджая, воитель!
И вот уже стоит перед Бурундаем приземистый кипчак, смотрит, согнувшись, на темника, а ноздри невольно шевелятся, ловя запах вареного; продрог воин в седле, видно сразу — не щадил себя.
— Ешь!
Никогда не сделал бы так Субедэ; сначала пусть скажет гонец, с чем пришел, а после — корми или гони, твое дело. И это мудро, но разве не Тэнгри откликнулся на мольбу, послав вестника? И потому, а еще больше — оттого, что так не сделал бы Одноглазый, воин поймал на лету брошенное мясо и впился в него, быстро-быстро шевеля челюстями.
— Ну?
Давясь, закатывая глаза, проглотил чериг недожеванное.
— Ульджай-ноян говорит: волей Тэнгри стою перед городом урусов в ожидании подкрепленья.
— Большой город? — щурясь от нежданной удачи, спросил Бурундай.
— Ульджай-ноян говорит: совсем малый. Но там казна урусского хана.
— О! — не сдержался Бурундай, боясь верить; казна! значит — золото желтое и золото белое, значит — мех и пух; ханская доля ждет его, Бурундая, рук — и эти руки бросят ее к ногам Бату. Так-то, Субедэ…
— Войска много? — просто так спросил темник, нисколько не сомневаясь в ответе: конечно же много, иначе не стал бы Ульджай просить подкреплений. Умно! — зачем губить понапрасну черигов?
— Ульджай-ноян говорит: совсем мало. И стены низки. — Кипчак потемнел лицом, покусал губу и все же выговорил:
— Мы его не взяли.
Сбившись на полуслове, Бурундай расширил глаза.
— Был штурм?
— Да, воитель, — прошептал кипчак, втягивая голову в плечи.
— Это сильный город. Там много войска. И крепкие стены. — Теперь Бурундай говорил отрывисто, бросая слово за словом в лицо вестнику; он не сомневался, что чего-то недослышал. — Вы штурмовали и были отбиты. Так?
— Мы были отбиты, великий. — Челюсть кипчака мелко вздрагивала под взглядом Бурундая. — Но это маленький город…
На лице темника застывает изморозь. Рука дергается.
И, не вытерпев гнетущего молчания, явственно слыша хруст ломаемых по мановению этой руки позвонков, кипчак падает на колени; он ни о чем не просит, он словно бы требует выслушать! и говорит ясно, хотя и сбивчиво, брызжа слюной и зажмурив глаза, словно от едкого дыма.
— Пусть воитель прикажет казнить Тохту, если кто-то посмеет назвать Тохту трусом; но таких нет, как нет вины их джауна в неудаче!..
Тохта-кипчак почти кричит, и Бурундай, изумленный, останавливает руку, не хлопает в ладоши, не зовет нухуров. Он слушает, потому что верит кипчаку, а верит потому, что видел лгущих и знает: так — не лгут.
— Нет нашей вины! — хрипит гонец. — Еще до сумерек подошли мы к городу урусов, и Ульджай-ноян велел идти приступом немедля; там нет стен, это не стены, это саманные дувалы, как в Хорезме, такие не стоят и часа осады. Я вспрыгивал на такие стены прямо с конской спины, на скаку…
Чериг смирился со смертью и потому кричит: да! Ульджай-ноян сделал все правильно, как заведено! Джаун пошел наметом, и богатуры кинули ремни с крючьями на стены, и урусы завопили в испуге, потому что не ждали внезапного удара… но ворваться в город все равно не удалось; он, Тохта, сам был на стене, а потом оказался в снегу, в сугробе… и другие тоже были рядом, и были сброшены урусами, но как?! — никто не может сказать…
…Гонец был готов умереть, и это спасло ему жизнь. Но, будучи правдой, услышанное было непонятно. Все это надлежало обдумать тотчас, но — медленно, без спешки.
— Иди, — едва шевельнул губами Бурундай, с омерзением глядя на каплю слюны, шипящую на кромке очага.
Кипчак выполз.
Думай, Бурундай, думай! Разве так уж плоха весть? Нет. Найден город урусов — это хорошо. Богатый город, с казной ульдемирского хана — опять хорошо. Маленький город с низкими стенами — совсем хорошо.
Три пальца загнуты на правой руке. А левая?
Не взят с налета маленький город — это плохо. Отборный джаун, сотня черигов, ждет подкрепленья против кучки урусов — еще хуже…
Два пальца меньше, чем три.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24