А-П

П-Я

 

Я по-прежнему пользовался его кровом и столом, но мы уж не сиживали вечерами на веранде.
Мой любезный хозяин был озабочен. К нему ежедневно наведывались морские чины – и некий адмирал Олри, и виконт Бугенвиль, и Верон, капитан крейсера, очень почтенный, с эспаньолкой и блескучей черной шевелюрой; этот Верон сказал мне несколько лестных слов о русских семьях, с которыми он свел дружбу, будучи не однажды во Владивостоке; бывал у губернатора и командир корабля, называемого почему-то банковским, бухгалтерским термином – «авизо».
Немного времени минуло, и понял я, зачем, для чего они сходились у г-на Лагарда. Но в те дни, захваченный мыслями о том, что я предприму, едва вернусь, в те дни я ничего вокруг как бы и не примечал.
Я уже догадывался о главной и тайной причине моего командирования в Обок. Н.И.Ашинову, разумеется, не были секретом мои взгляды на принципы жизни нашей колонии. К тому же мое имя, скажу без ложной скромности, кое-что значило для вольных казаков. Спровадив меня в Обок, к Лагарду, Н.И.Ашинов избавлялся от помехи. Но есть одно обстоятельство, ставящее меня в тупик. Ведь оставался Михаил Пан. Федоровский, взгляды которого, тождественные моим, тоже не были секретом атаману; больше того, Михаил Пан., в силу особенностей темперамента, несомненно, должен был казаться помехой значительно крупнее моей персоны. И однако, в Обок был послан я, а не Михаил Пан. Причина? Не знал тогда, как не знаю и теперь, а лишь предполагаю ашиновское желание сохранить доктора Усольцева, к помощи которого прибегали весьма часто, а Михаил Пан. не представлял, если так позволительно выразиться, утилитарной, практической ценности. Повторяю, это лишь предположение.
Не лгать возможно, это известно; говорить правду подчас невозможно. Даже теперь, спустя значительное время, нужно усилие, чтобы признаться, как ужасно я трусил предстоящего возвращения в колонию, хотя ничего еще не знал об участи Федоровского. Да, трусил, позорно трусил.
Любовь к народу, которую я никогда не утрачивал, не зачеркивала нелюбви к толпе, которую я всегда испытывал. А вольные казаки как бы перестали быть для меня народом, они почему-то чудились мне толпой, готовой на всякие эксцессы. Второе – я страшился Н.И.Ашинова. Он тоже уже представлялся мне другим, совсем другим, нежели прежде. Разрозненные черточки, отрывочные наблюдения – все, что казалось случайным или преходящим, вдруг собралось, сгрудилось, да и глянуло на меня, эдак пронзительно глянуло, как нечто из времен Батыевых; даже его неторопливая походка, его ухмылка, глуховатый голос, его умение обворожить – все-все чудилось каким-то тигриным, притаившимся до времени. Я сопротивлялся самому себе: воспаленное воображение, бред, потеря равновесия, мнительность и т. д.
Сопротивляясь, лукавил: ну что я могу? Все мои будущие действия – это ль не «шумим, братцы, шумим…», и только, ничего полезного, ничего спасительного. Но голос совести звучал настойчиво, требовательно, он гнал меня из Обока.
Когда я просил Лагарда содействовать моему возвращению в Сагалло, губернатор качал головой, как взрослый человек при виде капризного ребенка. Он не мог взять в толк, какая сила гонит меня туда, где совершается нечто, противное моим убеждениям. Как я мог объяснить ему? Я не нашел ничего лучшего, как выразить свою солидарность с… Н.И.Ашиновым. С новым приливом фальшивого патриотизма я пустился в рассуждения на тему о том, что дело не в желаниях Ашинова, не в том, что ему хочется делать то, что он делает, а в том, что таковы, мол, обстоятельства. Я даже стал утверждать, что нарушение чьих-то прав есть право социального реформатора. Он возразил, что подобное «право» если и существует, то не у реформаторов, а у революционеров. Пусть так, воскликнул я, тем лучше, пусть так!..
Не берусь судить, понял ли француз этот мой русский надрыв; понял или не понял – какая разница. Расстались мы холодно, и я тотчас покинул его резиденцию и направился, куда ноги понесли.
Коль скоро губернаторский дом находился на горе, то ноги, естественно, понесли меня под гору, к бухте. На полдороге послышались торопливые шаги, меня догнал почтенный капитан Верон. Некоторое время мы шли, не произнося ни слова, я был благодарен моряку за его деликатность. Потом все-таки разговорились.
О, если б я тогда же сознал все значение его слов! Нет, не слов, произнесенных явственно, а то, что крылось как бы в тени его слов. А я, глупец, слышал лишь сострадание капитана ко мне, возвращающемуся в Новую Москву, где, как он подчеркнул голосом, меня ждут очень серьезные испытания. Он говорил обо мне, лично обо мне, но я смутно (черт возьми, слишком смутно!) улавливал что-то большее, что-то еще и другое…
Капитан Верон помог мне добраться до Новой Москвы, отрядив со своего крейсера баркас; божусь, капитан это сделал ради меня, а не ради каких-то разведочных целей.
Последними, с кем я простился в Обоке, были трое беглецов, ускользнувших из нашей колонии. Они уже ободрились, они уже улыбались: «А вот, Миколаич, закабалились: двое при гошпитале, один, значит, при трактире. Малость прикопим на дорогу чтобы, и айда домой, в Расею».
Это «айда домой, в Расею», было сказано со щемящей мечтательностью. Господи, горько подумалось мне, господи, боже ты мой, да как же так, а? Ведь что же такое обнаруживалось, что ж такое обнажалось? А самое простое обнаруживалось: насильно мил не будешь.
Но, прощаясь с ними, я внутренне как бы обиженно насупился. Заметьте, то была обида не за них, не за этих вот троих, которые обманулись и которых обманули; нет, я вроде бы обиделся на них самих: нехорошо, очень нехорошо, мои милые, покидать своих братии. Однако я не чувствовал в себе ни права, ни правоты, чтоб судить и осудить… «Айда домой, в Расею…» – тут было над чем поразмыслить…
9
Об этом застенке я не имел никакого представления, хотя мне и казалось, что я знаю всю нашу небольшую крепость на берегу залива.
Не окно, а щель-бойница, расположенная чуть не у потолка, служила единственным доступом воздуха и света. Я не мог сказать, что очутился за решеткой, но имел все основания утверждать, что очутился под замком.
Едва баркас пристал к пристани, едва я сошел на берег, как Шавкуц Джайранов, показывая в улыбке ровные, белые зубы, пригласил следовать за ним. Я ж намеревался прежде всего свидеться с Михаилом Пан., но Джайранов, улыбаясь, заверил, что задержусь недолго, очень уж жаждет меня видеть Н.И.Ашинов, прямо-таки ждет не дождется.
До форта было рукой подать, никто дорогой нам не встретился; я, не скрывая тревоги, спросил Джайранова, что да как в колонии, он отвечал охотно, весело и успокоительно. По его словам, царили мир, тишина, благоденствие; да-да, было «немножечко нехорошо», люди не сразу поняли, что им делают добро, а потом, слава аллаху, поняли; Михаил Пан., уверял Джайранов, слава аллаху, во здравии и теперь, должно быть, в поле. Короче, на земле мир, во человецах благоволение…
На дворе форта мне бросилась в глаза пушка-картечница; прежде она стояла в укрытии, подле восточной стены – и вот она посреди двора, будто готовая к действию.
Вид машины для истребления ближних решительно опровергал Джайранова. Я было приостановился, но тут, как из-под земли, вывернулись двое личных конвойных атамана и мгновенно обратились в личных конвойных Усольцева! А Шавкуц Джайранов, все так же улыбаясь, приложил руку к газырям, приглашая меня не шуметь, а следовать куда следует. И, господи боже ты мой, я подчинился. Подчинился! И не то чтобы я понимал, а как бы не желал понимать, допускать мысли, что со мною собираются вытворить, а вернее, что уже надо мною вытворяли.
Каталажку, или, как говорят крестьяне, «карец», то есть карцер, я отведывал, но давно, студентом, в России, ergo – обыкновенная история. А тут, а теперь… Но самый факт заарестования свободного гражданина свободного поселения, не повинного ни в чем уголовном, сам по себе факт, говорю, не вызвал во мне поначалу каких-либо размышлений, а вызвал голую ярость, хоть головой об стену.
Но я тут же, с нелогичностью, свойственной таким минутам, подумал, что этот прохвост Джайранов действовал без ведома Н.И.Ашинова, я, помню, так и подумал: «Без ведома Николая Ивановича» – младенческая склонность к так называемым спасительным иллюзиям!..
Что было силы я забарабанил в глухую дверь. Ответом было продолжительное молчание; потом послышался гортанный голос, показавшийся мне знакомым: «Чего тебе?» Ах, черт – «чего тебе»! Я потребовал немедленного свидания с Ашиновым, немедленно, тотчас.
– Какой тебе – Ашинов? Говори: господин атаман. А я тебе: нету господин атаман.
– Слушай! Ты меня знаешь?
– Хорошо знаешь. И ты хорошо знаешь Бицко Калоев.
Еще бы нам не знать друг друга! Бицко Калоев такой славный малый, я ему и сломанную большую берцовую исправил, я его и от лихорадки пользовал. Так вот, значит, кто моим тюремщиком оказался. Почему-то это меня несколько успокоило.
– Бицко, – говорю, – послушай, братец, что ж такое, а?
– А что такое, а?
– Да что же это делается?
– Хорошо делается. Сказано – стой, я стою. Сказано – сиди, ты сиди.
– Чер-рт…
– Зачем ругаешь? Господин атаман сказано – сиди, ты сиди. Ай-ай-ай, плохо ругаешь.
– Так ты мне, Бицко, господина атамана позови. Он мне очень нужен. Понимаешь?
– Понимаешь, хорошо понимаешь. А нельзя. Шавкуц можно, господин атаман нельзя.
С этим личным конвоем наш господин атаман, надобно признать, отменно измыслил. Он много говорил о дружбе колонистов– великороссов, малороссов, осетин, но под сурдинку потрудился совсем в ином направлении. Он сумел поставить джайрановцев особняком. Конечно, этому споспешествовало, что они были иной, нежели прочие, веры, что они не пожелали заняться «хлебным трудом», а предпочли охотничий промысел, и то, что обычаями, жизненными навыками разнились от всех остальных. И все же, думаю, не здесь зарыта собака. Никто из нас как бы и не замечал в свое время, как атаман привораживает джайрановцев, как оттеняет их превосходство над всеми иными. Ну, какая нам, например, была забота, когда атаман производил джайрановцев в офицерские чины и, к великой их гордости и радости, надевал им наплечные золотые галуны? А ведь Ашинов, отлично зная психологию своих давних знакомцев, потрафлял честолюбию и самолюбию, искусно внушая, что вы, дескать, кунаки мои, не ровня всем иным-прочим. А уж когда всех этих иных-прочих обезоружили, кроме, стало быть, личного конвоя, уж тогда-то они вовсе уверовали в собственное превосходство. Джайрановцы и прежде держались отчужденно и замкнуто, но и тут никто из нас, из этих-то прочих, всерьез не призадумался, а все чиликали – наступит, мол, времечко, все перемелется.
Вольных казаков порою возмущали бесцеремонное поведение джайрановцев, сильнее всего наглость с женщинами, которых они, кажется, считали своими наложницами, нимало не принимая в расчет семейное положение и разражаясь безудержным гневом в случае отказа; по сему поводу помню несколько жестоких драк; случалось… всякое случалось, говоря по правде. И, несмотря на все это, вольные казаки не питали коренной ненависти к джайрановцам. Однако при введении единой корпорации они сослужили Н.И.Ашинову такую «яркую» службу, что отношение к ардонцам разительно переменилось. Удивительно и симпатично то, что даже и тогда вольные казаки находили некоторое оправдание джайрановцам: и вера у них другая, «ненашенская», и обиженные они, «потому как покорились» – вольные казаки, что называется, делали скидку на ущемленность горцев петербургскими генералами.
Столь же разительно, нет, круче переменилось отношение к мастеровым, углекопам, матросам – уж эти-то были и «одного бога», и «одной земли», и «одного обычая», а «изголялись, что твой нехристь», то есть грозились истребить каждого, кто пойдет против атамана.
Меня не оставляла надежда, что «господин атаман» не знает о моем арестовании. Как цепко хватаешься за иллюзию! Здравый смысл убеждал, что Джайранов и пальцем не шевельнет без указки Ашинова, а вот поди ж ты…
Поскольку мой стражник наотрез, даже с каким-то суеверным страхом отказывался позвать «господина атамана», я просил известить о моем положении Михаила Пан. Федоровского. Мне почудилось, что Бицко Калоев растерялся (говорю – почудилось, потому что мы толковали через дверь, прислонившись к запертой двери); я приписал его растерянность нежеланию нарушить караульную службу и принялся усовещивать бывшего пациента, напоминая, как я усердно, заботливо лечил его. Бицко не то вздыхал, не то отдувался. С раздражением, почти с гневом я стал корить его в бессердечии, заметив, что если они, осетины, считают непозволительным и позорным выказывать сочувствие женщине (а это действительно так у них заведено), то совсем другое дело мужчина-пленник, захваченный не в честном бою, а врасплох… И мой аргус сдался. Он приотворил дверь и зашептал… Помню, я закричал, будто меня ударили ножом, а Бицко, отпрянув, грохнул дверью.
Мгновенно и ослепительно я понял, что мой друг не убился, сорвавшись с кручи, а убит, подло убит, исподтишка, злодейски!
У меня не было никаких доказательств, но я словно бы воочию видел, как его, подкравшись, сталкивают в пропасть.
И что же? Вот еще пример неискоренимой склонности к иллюзиям, или, если хотите, душевной робости: я не хотел, не мог до конца принять мысль о виновности Н.И.Ашинова в умерщвлении Михаила Пан. Федоровского.
Эту мысль я отгонял, даже получив записку от товарищей, участников нашей маленькой общины. (Тут помог мой недреманный страж Бицко Калоев. Он долго недоумевал: «Ты – добрый, атаман – умный. Зачем у вас нехорошо получается?..» Видимо, поразмыслив, милый Бицко признал превосходство «доброты» над «умом». Сперва Калоев втихомолку открыл моим друзьям мое заключение, а потом и записку принес.)
Так вот, в том письме говорилось, что Михаил Пан. решительно восстал, что он обратился к вольным казакам с призывом воспротивиться разоружению и что Федоровский погиб как раз после своего открытого обличения атамана. Правда, авторы письма ни словом не обмолвились о том, что Н.И.Ашинов, именно он, а не кто-либо другой, был в первую голову заинтересован в устранении Федоровского.
Письмо ошеломляло не общей посылкой, а неспособностью нашего интеллигентного меньшинства выступить дружно и сплоченно. И что самое-то ужасное? Не то даже, что заговорило чувство самосохранения, не то даже, что выказалась постыдная, но, прямо сказать, естественная и ординарная трусость; нет, не это самое ужасное, а то, что тотчас нашлись среди нас, которые пустились в рассуждения о необходимости жертв и утрат, неизбежных на крутых перевалах.
Я далек от того, чтобы каждого, кто рассуждал подобным образом, подозревать в элементарной трусости. (Повторяю, это-то как раз и не было бы столь ужасным.) Выходило, что интеллигентное меньшинство, хотя и не все, но почти все, подтверждало мысль Н.И.Ашинова, высказанную некогда вскользь, – о дряблости, шаткости нашего брата.
Но ведь (и тут у меня тупик, тут для меня круг замыкается!), согласно доктрине, мы не должны были ничего навязывать народу после того, как он обосновался и устроился по-своему. Это ведь там, в старой России, народолюбец обязан был всем жертвовать, поднимая задавленного мужика, а тут была не старая Россия, и вот этот самый пахарь и сеятель не поднялся стеной – отдельное и разобщенное не в счет – не выступил, так что же было делать интеллигентному меньшинству?
(Сознаю, что пишу темно, но яснее не получается; к тому же, как у меня постоянно выходит, трудно положить на разные полки тогдашние мысли и чувства и теперешние, когда прошедшее давно прошло).
Я уже говорил, что потребовал свидания с Ашиновым в первый же день заточения. Отчего атаман не принял меня сразу по возвращении из Обока? Конечно, он прекрасно понимал, что я отнюдь не равнодушен к его «коренным переменам», и поэтому, может быть, хотел подавить и устрашить меня казематом. А может, ему надо было какое-то время, чтобы «поладить» с нашей маленькой общиной, не позволив мне влиять на товарищей? Или он желал поставить меня перед фактом «умиротворения» интеллигентного меньшинства, когда я очутился бы в положении того прапорщика, идущего не в ногу, в то время, когда вся рота идет в ногу?
Этого я не знаю, а знаю только, что отсрочка свидания была мне на руку, потому хотя бы, что само по себе длительное содержание под стражей без предъявления обвинения было теперь еще одним аргументом для доказательства тирании атамана. (Чудак, наивный чудак, мысливший какими-то допотопными категориями, я все еще полагал, что Н.И.Ашинов нуждается в каких-то моих доказательствах!)
Но вот настал день, вернее, поздний вечер, когда меня повели через двор в покой, занятый атаманом.
Примечательно: Н.И.Ашинов жил скромно. «Культурное меньшинство» Новой Москвы видело в этом демократизм рахметовского толка, а вольные казаки – близость к народу:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49