А-П

П-Я

 


– Да, жизнь и счастье каждого человека, несомненно, дороги. Есть, однако, и более дорогое – жизнь и счастье общие, когда люди проживают как один человек, заботясь друг о друге и помогая друг другу. И как раз потому, что нам по сердцу благополучие каждого, мы не можем позволить отделяться, ибо человеку одному нельзя, он погибнет; община – важнее единицы.
Стыдно признаться, но, слушая Ашинова, я будто слышал большую правду, нежели та, которую проповедовал мой друг. А когда Ашинов предложил учредить выборный суд, почувствовал, что примирился с ним. Ведь выборный суд – это уж не атаман, а глас народа.
Однако послышались крики: «Не надо! Не надо! Суди сам, батюшка!» Стороннему наблюдателю, не знающему русских крестьян, такой призыв – «Суди сам!» – представился бы высшим проявлением уважения и доверия к Н.И.Ашинову. И оно, конечно, было, но в данном случае мотив был иной.
Наш мужик ужасно не любит повинности, которые, как он выражается, надобно платить «натурой». К таковым он относит все, что требует его личного участия: например, волостной сход, куда посылают выборных, или, скажем, установку зимних дорожных вех; кстати, воинскую повинность крестьянин тоже относит к числу «натуральных». В особенности не любит он окружных судов. Мужики говорят: «Пригнали меня в присяжные…»
В этом отчуждении есть два момента. «Кому охота? – толкуют мужики. – Только от делов отрываешься да врагов наживаешь» – это первое. Засим второе: крестьянин лишен самых элементарных юридических сведений, а потому, естественно, на судебном процессе чувствует себя худо, понимая, что всякий господин, скрипящий пером, объедет его на кривой, да так, что и моргнуть не поспеешь. Кроме того, в крестьянской среде, насколько мне известно, судейские пользуются самой дурной репутацией: «Судьи – народ неважный, ненадежный, большей частью пьяницы и кляузники, им бы только нас морочить да обирать…»
Иначе смотрит мужик на свой суд – «соседский»: обратись с иском к старосте, тот стариков позовет, они и рассудят. Для крестьянина вся юрисдикция основана на обычае. На обычаях основывает свои приговоры соседский суд, ведению которого подлежат одни наследственные вопросы. Вынося приговор, руководительствуются принципом: «Главное, чтоб никому обидно не было!»
Теперь, когда предстояло учредить наш выборный суд, «интеллигентное меньшинство» взглянуло на дело не так, как большинство. Мы увидели в этом суде рупор справедливости, народного мнения, а они усмотрели что-то схожее с волостным судом. Ну, хотя бы потому, что первый же вопрос, нуждающийся в разбирательстве, вовсе не укладывался в «обычай». И еще одно: как бы убедительно ни говорил атаман об общем деле и подлинной свободе, якобы несовместимой с индивидуальной, и как бы дружно ни кричали «ура!» атаману, но в душе вольных казаков, думаю, не было ясного сознания виновности семерых: ведь в конце концов их поступок не нанес миру никакого ущерба…
Как бы там ни было, приступили к выборам. Вольные казаки держались своего: из нас, мол, не надо никого выбирать, пусть судят сам Николай Иванович Ашинов с капитаном Нестеровым да еще кто-нибудь из грамотных.
Н.И.Ашинов сразу же отверг свою кандидатуру. Он явно предпочитал держаться за кулисами. Едва я приписал атаману именно этот мотив, как поймал себя на мысли, что за минуту до того примирился с ним.
Избирали судей наскоро; чувствовалось, что вольным казакам хочется поскорее воротиться к обыденным заботам. Вообще, я не раз подмечал это равнодушие ко всему, что не увязывалось напрямую с землей и хозяйством.
Избрали Степана Емшанова, избрали еще одного человека, склонного к гульбе и не очень-то склонного к «хлебному труду», и, наконец, меня – «грамотей», мол.
На другой день в одном из помещений форта состоялось «судоговорение». Забыл отметить, что «подсудимых» держали там же под охраной джайрановских кунаков.
Неожиданно для меня, а в еще большей степени неожиданно для Михолапова «судья» Емшанов обвинил последнего в краже! Михолапов, дескать, накануне побега украл свечи и пудру, принадлежавшие С.И.Ашиновой! Это было нелепо, но это, увы, не было глупо, как могло бы показаться. Я не ожидал от Ашинова столь примитивного и грубого маневра, а в том, что маневр измыслил атаман, ни я, ни Михолапов не сомневались. Тут все было задумано для того, чтобы погубить репутацию Михолапова. Не было даже нужды доказывать виновность Михолапова, надо было лишь пустить слух, а он был пущен: вор-де этот Михолапов. «Судьи», то есть Емшанов и этот второй (фамилия совершенно вылетела из головы), даже и не настаивали на своем обвинении, а когда я потребовал вызова «потерпевшей», отвечали с наивностью, достойной лучшего применения: нечего, дескать, попусту беспокоить почтеннейшую Софью Ивановну!
Михолапов был подавлен. Я выразил ему искреннее сочувствие, чего, очевидно, делать не стоило, ибо его как передернуло.
Потом я спросил о причинах побега. Павел Михолапов, несколько овладев собою, отвечал: «Я намеревался вывести своих друзей на широкую дорогу и дать им средства к свободной жизни». Объяснение показалось мне несколько туманным. Скользнуло, каюсь, нехорошее подозрение: а не хотел ли поручик оказаться, так сказать, первым в деревне, не хотел ли он сделаться «маленьким Ашиновым»? Впрочем, я не высказался вслух… Что же до остальных беглецов, то они в один голос твердили: нас-де подбил Михолапов.
Емшанов и этот второй «судья» решили наказать всех… розгами. Я, конечно, решительно протестовал, не пускаясь в полет высоких рассуждений, тщету которых доказал печальный опыт Михаила Пан., я привел известную крестьянскую сентенцию: розгами плохого человека не исправишь, а хорошего, пожалуй, испортишь.
Примечательно, что «подсудимые» приняли «приговор» не только спокойно, но даже как бы с радостью. Они, вероятно, страшились чего-то небывалого, а тут выходило нечто весьма привычное.
(В практике волостных судов стародедовская лоза гуляла вовсю. Напротив, наказание «общественными работами», насколько я знаю, почти не применялось, как «неудобоисполнимое», требующее надзора.)
Но мы были вольными казаками, и вот у нас-то окажутся возможными принудительные «общественные работы?» Оба «судьи», встретив мое сопротивление, отправились к атаману. Тот розги отверг, а вменил в наказание – исправлять земляной вал у крепости под присмотром все тех же джайрановцев.
Павел Михолапов тогда же на «суде» объявил, что ежели его осмелятся бить розгами, то он наложит на себя руки, «но прихватит на тот свет и еще кое-кого». От «общественных работ» он наотрез отказался. По приказу Н.И.Ашинова его заперли в одном из закоулков форта – «покамест не одумается» (слова Н.И.Ашинова).
И сам этот «судебный процесс», и то, что Н.И.Ашинов взял на себя роль окончательного арбитра, и этот «приговор» – все это ни порознь, ни вкупе не произвело ни малейшего действия на вольных казаков. Они жили так, словно бы ничего не произошло, ничего не переменилось.
Ну а в нашем маленьком интеллигентном братстве? С одной стороны, мы, если хотели оставаться верными принципу «народ все сам», не должны были вмешиваться; с другой стороны, мы, если хотели оставаться верными принципу самоценности свободной личности, должны были протестовать.
Михаил Пан. сделался угрюм и молчалив. Все мы замкнулись в себе, будто чего-то ожидая.
А теперь, годы спустя, написав эти строки, могу прибавить: громадная, определяющая все последующее разница между людьми типа Ашинова и людьми типа, скажем, Федоровского состоит в том, что Ашиновы бестрепетно указывают: вот что следует делать! А Федоровские мягко советуют: живите и работайте так, чтобы не мешать друг другу, еще лучше – так, чтобы помогать друг другу. Указание Ашиновых – приказ повиноваться; совет Федоровских – призыв к свободе. Но люди охотнее, скорее и легче (да, да, легче) повинуются Ашиновым, нежели принимают советы Федоровских, ибо последнее требует не только «шевеления мозгами», но и личной ответственности.
7
Некоторое время спустя после осуждения семерых беглецов я получил неожиданное приглашение к Ашиновым на чашку чаю. Говорю – неожиданное, потому что отношения наши с Николаем Ивановичем установились весьма холодные, если не сказать враждебные. Кроме того, в прежние дни мы «сумерничали» пусть и тесным, маленьким, но обществом, а тут приглашение персональное. Однако ведь не отказываться ж было, и я отправился.
У ворот форта стоял караулыцик-джайрановец. Я уже давно не посещал крепость и взглянул вокруг как бы новыми глазами. Все на дворе было по-прежнему, если не считать множества цветов, разведенных Софьей Ивановной и самим Ашиновым, который очень любил цветы.
Ашиновы встретили меня более чем радушно. «Ведь вот, Николай Николаевич, старых друзей стали забывать», – попенял, улыбаясь, Ашинов. Он обладал удивительным обаянием, умел расположить в свою пользу, и притом не прибегая ни к лести, ни к заискиванию, нет, оставаясь таким, как всегда, разве что в голосе, несколько глуховатом, с хрипотцою курильщика, начинали звучать доверительные интонации.
В тот вечер он был особенно обаятелен, и я ощутил себя почти подвластным этому человеку, к которому, повторяю, только что питал совсем не дружеское чувство. Может быть, сказывалось присутствие Софьи Ивановны?
Тот вечер был тихий, звездный, с шелестом близкого моря, с ровным пламенем свечей. О недавнем, о беглецах не было речи; я был в гостях и не считал удобным говорить о том, что нас разделяло, хотя принципы требовали говорить именно об этом. Мы беседовали о хозяйственных делах как всей колонии, так и нашего отдельного товарищества, и беседа была «приятной во всех отношениях», так как время выдалось очень удачное, урожайное, благополучное. Наше товарищество Н.И.Ашинов хвалил, замечая, что наш пример уже оказывает благое и «заразительное» действие на вольных казаков; сознаюсь, я чего-либо подобного от вольных казаков не слыхал (исключая рассуждений о том, что вот, мол, у «тонконогих» нет сильных раздоров), но мне хотелось верить Ашинову.
Все это оказалось присказкой. А «сказка» была неожиданной: Ашинов предложил мне… отправиться в Обок!
Мы, объяснял Ашинов, живем, к сожалению, не на острове, а в окружении соседей-врагов; французские власти весьма недовольны возникновением русской вольницы. Он подчеркнул, что есть Франция и Франция: немало французов сочувствует нашему делу, но, увы, приходится считаться с официальными кругами.
Мысль его была в следующем: надо убедить г-на Лагарда, что мы заняты лишь своим мирным делом, ни о каких завоеваниях и не думаем, готовы к обоюдной выгодной торговле и т. д.
«И хорошо было бы получать газеты и книги, – прибавила Софья Ивановна. – Ведь у них там, в Обоке, регулярное сообщение с Европой». (Ах, милая Софья Ивановна со своей мечтой завести обширную новомосковскую библиотеку!)
Все это было резонно. Я лишь сомневался в собственных познаниях во французском. Н.И.Ашинов добродушно усмехнулся: «У, моя Софья Ивановна – отличный репетитор».
Две недели спустя я был в пути. Мы плыли на восток, не теряя из виду берегов, как аргонавты. Меня везли на фелуке наши артельщики-матросы.
Погода выдалась чудесная. «Под ним струя светлей лазури». Но бури я не искал, а, напротив, нес пальмовую ветвь; кроме этой фигуральной ветви, я располагал чем-то вроде верительной грамоты или рекомендательного письма, скрепленного подписями Ашинова и Нестерова. (Подпись Нестерова несколько раздражала. Если верховенство Ашинова признавалось еще с одесских времен, то капитан Нестеров, хоть и командир войска, не занимал второго места в Новой Москве. Конечно, следом за Ашиновым «грамоту» следовало бы подписать, скажем, Михаилу Пан. Федоровскому; мы, однако, не спорили, совестясь «боярской» брани из-за места.)
Несмотря на то что предстоящее в Обоке заботило, даже тревожило, я был настроен радостно. В этом отрыве от повседневности было обновление, какая-то легкость и окрыленность. Хорошо, всей грудью дышалось на просторе, под скрип мачты.
Плавание было непродолжительным: мы отчалили на зорьке и в тот же день, но уже в темноте, увидели свет маяка на мысу, что рядом с Обоком – административным центром французской колонии и пароходной станции для судов, следующих из Красного моря в Индийский океан.
Мы вышли на пристань. Нас остановил какой-то человек, судя по мундиру и сабле, военный, но в каком чине, не знаю. Я просил отвести меня к губернатору. Нецеремонно осветив фонарем мое лицо, он согласился, и мы двинулись вдвоем, а мои мореходы остались ночевать на фелуке, чтобы с восходом солнца отплыть восвояси.
Было тихо и безлюдно, огней почти не было, шаги наши раздавались отчетливо. Наверное, с полчаса мы поднимались в гору, пока не заблестел огнями губернаторский дом и не послышался лай собак. Я застал мсье Лагарда на веранде в одиночестве. Он сидел в плетеном кресле, рядом с ним стоял столик, на котором горела лампа, освещавшая бокал с вином.
Губернатор, казалось, обрадовался мне. Я видел, что ему хотелось приступить к беседе, но он справедливо счел меня чрезмерно усталым и любезно отпустил.
Меня поместили в его доме, который показался мне роскошным, хотя, правду сказать, был весьма посредственным, в два этажа кубическим строением; у главного входа красовались четверка махоньких медных пушечек да две пальмочки, но не вольно, не в земле, а в кадках, как в каком-нибудь вокзальном буфете.
С первого взгляда мсье Лагард укладывался в понятие «типичный француз», то есть в одно из тех ходячих понятий, в которых обычно мало смысла. Ему, думаю, было тогда немногим за сорок; отеки под глазами изобличали нарушение функций печени, вместе с тем он сохранял живость движений, а глаза его светились умом.
Что такое Обок? Боже милостивый, до чего же неприглядное, унылое место! В сравнении с ним местоположение Новой Москвы прелестно. Но тут все дело в близости генерального морского пути, в то время как наше поселение вдали от него.
Обок – это дощатые казармы и несколько греческих лавок с горячительными напитками, табаком и экскрементами парижского шика; это кафе и бордель, весьма схожие с уездными заведениями подобного сорта. Почему-то изобилуют суданцы – полицейские во всем белом и с ржавыми тесаками; они сидят на корточках и, как наши осетины, флегматично, а может, философически подстругивают ножичками деревянные палочки. Обок – это духота, несколько спадающая вечером, это тонкая и вместе тяжелая пыль, скрадывающая окрестности, это дурная вода, не пресная, а опресненная морская, которую по всей фактории развозят в вагонетках арестанты. На окраине Обока, за скалами, в каменных, раскаленных солнцем казематах содержат каторжных. Как я узнал, сюда из других тюрем прекрасной Франции присылают «неисправимых» заключенных. Чем и как может «исправить» этот Обок этих несчастных – не понимаю. Да, видно, власти и не озабочены исправлением, а смотрят на Обок как на место, где каторжного настигнет умопомешательство или смерть.
Население Обока небольшое, в основном нефранцузское, смешанное – суданцы, индийцы, греки, армяне, даже китайцы; французов, полагаю, около сотни, не считая каторжных, число которых мне неизвестно. С заходом пароходов Обок словно просыпается от летаргии; впрочем, коммерческие суда весьма редки, а военные несут здесь поочередно стационарную караульную службу; в первые дни моей тамошней жизни в бухте стояла канонерская лодка «Метеор», которой командовал виконт Бугенвиль, человек необщительный, брюзгливый.
Я намеревался взять быка за рога, но губернатор, надо отдать ему должное, ловко менял тему. Сперва я думал, что он предпочитает получить информацию о внутреннем положении русской колонии, но вскоре понял, что он и без того располагает некоторыми сведениями. Из замечаний, как бы брошенных вскользь, явствовало, что Лагард, например, знал о побеге семерых, о суде над ними, об аресте поручика Михолапова. Нетрудно было заключить, что в Новой Москве находится какой-то лазутчик; действительно ли он был, кто он был – этого я и теперь не знаю… Итак, я смекнул, что мой хозяин не столько желает что-либо вызнать, сколько желает выяснить мою точку зрения.
Должен признаться, что в Обоке, беседуя с Лагардом, я стал испытывать чувство, так сказать, новомосковского патриотизма и хотя в глубине души со многим соглашался, но вслух не мог и не хотел признать. А соглашаться в глубине души приходилось с теми суждениями моего оппонента, которые были близки нам, то есть Михаилу Пан. и мне. Ну, во-первых, с тем, что роль Н.И.Ашинова на поверку оказывалась не совсем идиллической; во-вторых, с тем, что арест Михолапова есть акт несправедливости; в-третьих, с тем, что возникновение института личной охраны до некоторой степени указывает на ашиновский бонапартизм;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49