А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

И мне представляется, именно в этом и состоит высший принцип нравственности. Не так ли, Варвара Степановна? Я вижу, вы согласны, да, впрочем, чему же тут удивляться… Так вот, дочь ваша, к сожалению, не желает этого, и у нас нет иного средства, как только просить вас воздействовать на нее. К тому же долг мой обязывает передать вам уже не просьбу, а настоятельное приказание государя императора…
Он еще что-то говорил, но она уже почти не слышала, мысли путались, она никак не могла поймать их и только всем своим существом сознавала, что Сонюшке нет спасения.
- Я поняла, - проговорила она с отсутствующим видом и медленно провела ладонью по мягким своим седым волосам. - Я поняла….
Лорис вздохнул облегченно и, как бы оправдываясь, прибавил:
- Это высочайшая воля, Варвара Степановна.
Он запнулся: такие глаза были у старого солдата, смертельно раненного в живот под Карсом, вот такие глаза, страдальческие и уже примиренные с неизбежным.
- Варвара Степановна, ради бога…
Она слабо повела плечом, будто отстраняя и его и еще что-то незримое.
- Дочку мою с детства отличала самостоятельность, - сказала она тихо и внятно. - Ничего, решительно ничего по приказу, граф. А теперь уж она в зрелом возрасте, вполне сложившихся взглядов. Она ясно понимала, что делала, на что решилась. И потому никакие просьбы, даже мои, не могут на нее повлиять. Разве что причинят ей лишние муки.
Лорис долго молчал. И та самая мысль, что была у него в Зимнем, когда умирал Александр, - та самая мысль и теперь застучала: «Да, надо сознаться, мы изрядно подлы». И еще он подумал, что уж лучше б не он, а директор департамента встретился нынче с госпожой Перовской.
Он ковырнул спичкой в мундштуке, спросил, не глядя на Варвару Степановну:
- Но вы… Вы все-таки хотели бы свидания?
- Да, хотела бы, благодарю вас, - ответила она поспешно.
* * *
Пустая комната, четыре стула, окно за решеткой.
«Почему четыре?» - удивилась Варвара Степановна и забыла о стульях, об окне с решеткой, об унылой, пустой комнате.
Ей казалось, как порой во сне, что сердце делается все больше, распирает грудь, поднимается к горлу, и вот уже не было ее самой, а было громадное сердце, которое гулко, медленно пульсирует в пустой, унылой комнате штаба корпуса жандармов.
Дверь отворилась, вошла Софья.
- Голубонька, мамуленька!
Она быстро-быстро целовала щеки, глаза, лоб, руки Варвары Степановны.
- Доченька, Сонюшка. Что же ты… как же… Похудела-то как… маленькая…
- Сударыни, в вашем распоряжении четверть часа.
Жандармский поручик в полной форме, с шарфом и портупеей, револьвером, шашкой, аксельбантами, поскрипев амуницией, уселся на стул, а рядом с поручиком, на другом стуле, поместился, поддернув брючки, прокурор Добржинский и, встряхнув руками, оправил ослепительные манжеты.
- Четверть часа? - потерялась Софья.
Добржинский кивнул, а поручик, совсем еще молоденький, утупил глаза на носки сапог.
- Четверть часа, мамуля, - с недоуменной улыбкой сказала Софья. - Четверть часа…
Они держались за руки, не зная, что говорить, как говорить в эти четверть часа, в эти пятнадцать минут перед разлукой навсегда. Нет, уже не четверть часа, уже меньше, потому что время иссякало непрерывно, подло скользящей струйкой. То была даже и не мысль об иссякающем времени, но физическое ощущение, будто вскрыты вены, уходит все - силы, слова, желания - и остается лишь мучительная бессмыслица.
Но когда молоденький поручик, должно быть не выдержав молчания, поднялся, снова заскрипев своими ремнями, шнурами, зазвенев шашкой, поднялся и отошел к окну, тогда Софья, прерывисто вздохнув, на мгновение зажмурившись, прильнула к матери и, перебирая ее холодные пальцы, зашептала что-то ей на ухо, перемежая слова мелкими, быстрыми поцелуями.
Софья просила маму успокоиться, понять, что иначе и быть не могло, что так велела совесть, что самое страшное не смерть, которую она примет с радостью, а страшно мамино горе и то, что мама может ее не понять и не простить за то горе, которое она ей причинила.
Варвара Степановна слушала с зашедшимся сердцем и кивала: она прощает, не ей судить, совесть сильнее… Но потом вдруг отпрянула и разрыдалась. Софья придвинулась, обхватила ее шею и опять стала быстро-быстро целовать щеки, лоб, губы, целовать и шептать, чтобы она перестала плакать, что жизнь сложилась так и не могла сложиться иначе и что ничего уж больше не вернешь, не переделаешь.
Прокурор Добржинский щелкнул крышкой часов, будто ножницами перерезал, Софья умолкла на полуслове и больше уж ничего не могла сказать, и лицо ее вдруг показалось Варваре Степановне чужим, незнакомым, совсем не Софьиным лицом.
Но в дверях Соня оглянулась с виноватой, растерянной улыбкой, и Варвара Степановна увидела сквозь слезы не взрослую дочь, а совсем еще маленькую, пятилетнюю…
* * *
Замшелый служитель в сюртучишке с бронзовыми пуговицами подал пальто.
- Извозчика изволите?
- Да, да, извозчика…
Ей все, все до мелочей запомнилось. И арка, и экипажные сараи, и забытая со времен Третьего отделения тусклая дощечка - «Канцелярия для производства дел о государственных преступлениях», и огромные массивные ворота на кованых петлях, и калитка с оконцем… Но как служитель в сюртучишке окликнул извозчика, как она села, как назвала адрес, долго ль ехала - ничего она не запомнила.
Извозчик остановился у желтых казарм гвардейского флотского экипажа и, полуобернувшись, сказал: «Пожалуйте, барыня». Она машинально расплатилась. И только когда извозчик уехал и она осталась на тротуаре и посмотрела на желтый фасад, а потом на другой стороне Екатерингофского проспекта увидела двухэтажный, казенного облика дом, Варвара Степановна поняла все.
Боже мой, когда же этот было? Семнадцать? Нет, двадцать. Двадцать лет назад. Мужа назначили вице-губернатором Петербурга. Губернатор, граф Бобринский, жил в собственном доме, а этот, казенный, предоставили Льву. Пять лет они прожили здесь… Софьюшку привезли совсем девчушкой. Никак она не хотела выпустить из рук клетку с попугаем. А у старшего тогда уже голос ломался… Вон там, справа от ворот, в нижнем этаже, - приемная, кабинет, спальня Льва Николаевича; вон там, слева, жила бабушка, а она с детьми - во втором верхнем этаже. Сонюшка чуть не спалила дом: играла в индейцев, глупышка, разложила в коридоре костер… Эдакий постреленок, ни в чем не хотела уступать мальчикам. Индейцы - значит, индейцы, на каток - и она на каток… На Мойке, у Синего моста, а потом на Неве, когда там каток залили… Приходила раскрасневшаяся, глазенки сверкали. И все-то ей рассказать надо: как Васенька растянулся, как Машеньке нос оттирали…
* * *
Софья повалилась на койку, будто ее пихнули в спину. Ей казалось, что она умирает, вот сейчас умрет. И… мгновенно уснула тем бурным сном, который настигает, как лавина.
Проснулась далеко за полночь, чувствуя себя спокойной и здоровой, с удовольствием, давно не испытанным, напилась из чайника.
Спать больше не хотелось, голова была ясной, но Софья задула сальную свечу и опять легла на койку. И тут только она подумала о свиданье с матерью, и первым ее желанием было, чтобы свиданье не повторилось. Потом ей представилось, как мама одна-одинешенька сидит в комнате «Знаменской» гостиницы, кругом какие-то чужие люди, и нет им никакого дела до старой женщины с ее горем… И как только Софье все это живо и больно вообразилось, она возмущенно упрекнула себя за долгий крепкий сон, за это чувство здорового тела.
Она вскочила с койки, засветила свечу. Ей нужно написать голубоньке-мамуле, не медля ни минуты написать, и она уже села к столу и придвинула чернильницу, но тут же подумала, что будет писать, в сущности, не для мамы, а для самой себя, чтобы прогнать свое возмущение и свой стыд. Она уронила руки. Что же это такое? Что же это такое? Неужели изменила тому, что считала главным, неужели изменила правдивость мыслей и чувств? Ведь она хочет писать мамуленьке, ведь она так хочет утешить голубоньку, а выходит, если по совести, хочет избавиться от укоров самой себе.
Не рассвет, как бы веяние рассвета коснулось ее. Свеча догорала. Софья поправила фитиль и стала писать, торопливо, безостановочно:
Дорогая моя, неоцененная мамуля! Меня все давит и мучит мысль, что с тобой. Дорогая моя, умоляю тебя, успокойся, не мучь себя из-за меня, побереги себя ради всех окружающих тебя и ради меня также. Я о своей участи нисколько не горюю, совершенно спокойно встречаю ее, так как давно знала и ожидала, что рано или поздно, а будет так. И право же, милая моя мамуля, она вовсе не такая мрачная. Я жила так, как подсказывали мне мои убеждения; поступать же против них я была не в состоянии; поэтому со спокойной совестью ожидаю все предстоящее мне. И единственно, что тяжелым гнетом лежит на мне, - это твое горе, моя неоцененная; это одно меня терзает, и я не знаю, что бы я дала, чтобы облегчить его. Голубонька моя, мамочка, вспомни, что около тебя есть еще громадная семья, и малые, и большие, и для которых для всех ты нужна, как великая своей нравственной силой. Я всегда так от души сожалела, что не могу дойти до той нравственной высоты, на которой ты стоишь; но во всякие минуты колебания твой образ меня всегда поддерживал. В своей глубокой привязанности к тебе я не стану уверять, так как ты знаешь, что с самого детства ты была всегда моею самой постоянной и высокой любовью. Беспокойство о тебе было для меня всегда самым большим горем. Я надеюсь, родная моя, что ты успокоишься, простишь хоть частью все то горе, что я тебе причиняю, и не станешь меня сильно бранить: твой упрек единственно для меня тягостный. Мысленно крепко и крепко целую твои ручки и на коленях умоляю не сердиться на меня. Мой горячий привет всем родным.
Вот и просьба к тебе есть, дорогая мамуля: купи мне воротничок и рукавчики с пуговками, потому запонок не позволяют носить и воротничок тоже, а то нужно до суда хоть несколько поправить свой костюм: тут он очень расстроился. До свидания же, моя дорогая, опять повторяю свою просьбу: не терзай и не мучай себя из-за меня - моя участь вовсе не такая плачевная, и тебе из-за меня горевать не стоит.
Глава 15 МАРТ
Все было брошено - библиотека, книги… И будто не существовало весенней кутерьмы Парижа.
История взяла на себя труд проверить тактику террористов. Он оказался прав: «истечете кровью». Он прав. Но что ему теперь до своей правоты, когда там, в Петербурге, доигрывали последний акт трагедии? Прошлое глядело на Жоржа.
… В Харькове рассказывал Соне, как ходил по донским станицам, агитировал казаков, и Соня слушала, оперев на руку русую голову.
… В Петербурге, на какой-то квартире, бросил Михайлову: «Что вы делаете? Из-за ваших ребяческих затей оставим деревню, старые области нашей деятельности. Вот так Рим оставлял свои провинции под напором варваров». Ух, подхватился Саша! И какой возгорелся спор, не щадили самолюбия. И вдруг - звонок. «Очевидно, полиция, - сказал Михайлов. - Ты хоть и против террора, но мы, конечно, будем защищаться». Вынули револьверы, взвели курки. И Саша пошел отворять дверь. Еще минута - раздался бы залп. Но тревога оказалось ложной: дворник, черт его дери, явился в неурочное время по какому-то делу.
… Потом Воронеж. Зной, пыль, река с песчаными островками, поляны Архиерейского сада, заросшие мордовником и бурьяном-акулиной. И там, в Воронеже, поражение под натиском сторонников «нового направления».
… Горячее «объяснение» с Желябовым, кажется, в те же дни, когда и с Халтуриным. Горячо «объяснялись». И почему-то показалось тогда, что, быть может, один Андрей, одаренный политической интуицией, он один в глубине души задумывается о последствиях террора. Но если он и задумывался, то действовал без роздыха, без устали.
Что это за энергия? Не энергия ль отчаяния, энергия страстных революционеров, убедившихся в невозможности поднять всероссийское восстание? Проклятый лабиринт, и нет из него выхода без решительного пересмотра всего «багажа». России на роду, видно, писано все выстрадать, за все расплатиться сполна.
Но раздумывать и размышлять теперь, когда у «врагов», ближе которых друзей не было, последние дни? А ты здесь, в этом Париже, «под небом Франции, среди столицы света», и ты ходишь по улицам, и пьешь кофий, и вокруг обыкновенная житейщина.
Тебе надо устоять, тебе надо сказать себе: есть положения, есть обстоятельства, тихие и неприметные, но которые тоже требуют и мужества, и нравственной выдержки. Вот Шиллер многое понял чутьем гениального художника. Его Вильгельм Телль, в сущности, был террористом, а его Штауффахер - агитатором, сеятелем впрок. Но разве первый героичнее второго? У Телля, пожалуй, больше непосредственности, это так, но зато у Штауффахера - сознательного самоотвержения. Однако в действиях, подобных подвигу Телля, вся сила личности обнаруживается в один момент, сверкая и обжигая, словно солнечные лучи, собранные увеличительным стеклом. Обнаружившись, они производят покоряющее впечатление. Не то со Штауффахерами. Их натуры не выявляются в одном, пусть титаническом деянии, нет, их деятельность растягивается на более продолжительное время, а потому и не так впечатляет… Но стоп, стоп, уж не ищешь ли ты оправданий своему пребыванию «на другом берегу»? И это теперь, когда последние дни?
Опять прошлое обступало: в беглых штрихах, в дробных, сменяющих друг друга видениях, но совершенно отчетливых, будто б не минуло и недели, - у вечернего костра на донском берегу вспоминает Саша легенду про запорожца, захваченного в плен басурманами; усталой рукой касается Софья крутого лба; энергическим шагом уходит куда-то Желябов…
Кто они в своей сокровенной человеческой сущности? Плеханов не верит в богатырей из чистой стали. Ему претят попы от революции, истово стоящие на коленях перед своими иконами. Нет, его друзья иные. Не в них ли воплощен высший взлет русской совести? Они подобны тем скалам, которые Жорж видел в Швейцарии. Высокие, несокрушимые скалы, но из камня точится живая вода - страдающие скалы. Rochers de pleurs зовут их в Швейцарии: Скалы слез…
На бульваре Араго худенькие цветочницы предлагали фиалки, голуби взлетали на платаны. В улице Паскаля погромыхивали фургоны, влажно шуршали фиакры. А в доме напротив женщины мыли стекла. Но все это - шум Парижа, комната, где они с Розой поселились недавно, мокрые крыши, цветочницы, голуби, кровельщик, чинивший карниз, мойщицы с тазами, - всё виделось Жоржу смутно, зыбко, словно сквозь воду.
Надо собраться с мыслями, сесть к столу и набросать тезисами то, что он скажет в «Старом дубе». Жюль говорит: «Деспот убит, деспотизм продолжается». В «Старом дубе» будет митинг - десятилетие Парижской коммуны. Надо собраться с мыслями.
Он смотрел в окно, но не видел весенней кутерьмы Парижа.
* * *
О, какая глубокая чернота! Но не глухая, не пугающая, нет, а будто вся в ожидании, тревожном и томительном, и этот переливчатый блеск неба, и эти затаившиеся пустынные улицы.
Жорж медленно остывал после митинга. Там, в рабочем клубе «Старый дуб», он говорил речь, и тоже, как Гед, о Коммуне. И о первом марта, и о том, что не революция на пороге России, а мрачные годы реакции… Русские эмигранты кричали: «Позор! Глумление над старыми бойцами!» Глумление? Безнадежные тупицы, они ничего не хотят слышать о социал-демократии. Да, мрачные будут годы. Однако крот истории хорошо роет: выдвинется русский рабочий. Именно он, рабочий России, станет тем динамитом, который взорвет абсолютно нелепое и нелепо абсолютное самодержавие… А эти ослы: «Позор! Глумление!» Гед шел рядом. Искоса поглядывая на Плеханова, видел его скулу, все еще гневно преломленную бровь, и Году так хотелось сказать другу что-нибудь ободряющее, но ему, испытанному трибуну, не подворачивались на язык нужные слова, он шел молча об руку с Жоржем.
- А ведь, пожалуй… - вдруг сумрачно промолвил Плеханов. - Гм… Послушайте, Жюль, кажется, древние полагали, что месяц март не слишком-то благоприятен тиранам?
- Какие древние? Ах, римляне… Право, не помню.
- Да-да, римляне. И, знаете ли, они, черт возьми, не совсем ошибались.
- Э, мистика, друг мой. Впрочем, валяйте, любопытно.
- Извольте! Вопрос гимназисту: когда был убит Юлий Цезарь?
- Юлия Цезаря, господин учитель, укокошили в марте.
- Отлично. А теперь скажите-ка: когда опочил изверг по имени Грозный? И уж заодно: когда удавили императора Павла Первого? Ага, вы не сильны в русской истории? Так вот, Жюль: в марте. В марте! И наконец - Александр…
- Занятно. - Гед прищурился. - Занятно… Ну хорошо, согласен, да только это еще не все. А венская революция против паршивого Меттерниха? А берлинская? А восстание в Ломбардии? Или революция в Пьемонте?
- Март, март! Видите! А вы - «ми-истика»… Ну, а лучшее, что дал нам март? А? Разумеется, Жюль! Разумеется, Парижская коммуна! И никакой мистики, никакой кофейной гущи. Но приходится признать, что он весьма знаменателен, этот самый март.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37