А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

– пожимающий нервную, сухонькую, в чернильных кляксах лапку этого республиканца. Разговор был долгим. Они сходились в главном. Но Лопухина не оставляла тревога. Он не опасался за то, что уже было им сказано. Он опасался за то, что еще не было сказано. Мягко и вместе настойчиво Бурцев давал понять собеседнику – оставьте почву теоретическую, вступайте на почву конкретных обличений. А тут-то и возникло у Лопухина, казалось бы, совершенно неуместное ощущение «двоеженства» и «свинства».
Первое напоминало об отце, второе – о Дурново, а все вместе доносилось словно бы эхом гневного окрика покойного императора Александра Третьего, которого Лопухин уважал за твердость правил, пусть не всегда правильных.
Отец Лопухина, богатырь и красавец, лет с двадцати совершенно седой, умный и веселый, что называется, душа общества, отец, уже женатый, папенькой пятерых сыновей, влюбился в некую блистательную даму. Роман был до поры скрытым: семья жила в Орле, отец сперва в первопрестольной, потом в Петербурге. Адюльтер претил ему, и он двинулся в обход закона: вышла какая-то командировка в Константинополь, блистательная дама последовала за своим рыцарем, а на Босфоре-то они и обвенчались, получив разрешение греческих иерархов. Вернувшись в Петербург, зажили открыто. Дошло до государя, и государь, истовый хранитель семейной морали, распорядился: «Убрать двоеженца со службы!»
Что же до свинства, учиненного Дурново в бытность директором департамента полиции, то об этом Лопухин слыхивал не однажды; всякий раз и рассказчик, и слушатели разражались хохотом. Опять-таки и в этой историйке присутствовала обольстительница. Бо-ольшим женолюбием отличался почтеннейший господин Дурново. А тогдашняя пассия господина Дурново отличалась ничуть не меньшим мужелюбием. И параллельно амурилась с послом испанским. Дурново взбеленился и велел своему агенту, камердинеру испанца, выкрасть письма коварной дамочки. Агент-камердинер спроворил похищение как заправский взломщик. Дурново, брызгая слюной, представил своей пассии неопровержимые доказательства ее подлого двурушничества. Та, ударившись в слезы, кинулась в посольство. Взбешенный дипломат пожаловался государю. И государь надолго оборвал карьеру Дурново: «Убрать эту свинью в двадцать четыре часа!»
Да, странное и унизительное ощущение своего «двоеженства» и «свинства» возникло в душе Алексея Александровича, когда в захламленной редакционной комнате этот «маньяк» Бурцев с мягкой цепкостью толкал его к разоблачениям конкретных провокаторов. Лопухин уклонился, черту не переступил. Не потому, что сознавал, что за нею, за чертой, уже не теоретическое единомыслие, а практическое единодействие, то есть преступление государственное. Он мог бы поклясться – не страх удерживал, а вот это унизительное ощущение «двоеженства» и «свинства».
Он еще и еще навещал Бурцева. Догадывался, что тот нащупывал сверхсекретного обладателя кабаньих глазок. Однако не бурцевская догадка дыбила волосы; нет, своя – Лопухину вспоминались и подчистки в записях-хрониках московских филеров накануне убийства великого князя Сергея, и некоторые обстоятельства убийства Плеве… Он с ужасом думал о том, что практика вершилась помимо его воли, хотя он и возглавлял тогда тайную полицию, и тут уж не зыбкость – топь, подернутая ряской.
А сейчас импозантный господин в тяжелом драповом пальто и высокой каракулевой шапке, отставной действительный статский советник, прошел мимо меня по дощатому, в змейках поземки перрону финляндской станции Териоки, и я, призадумавшись, упустил его из виду.
Впрочем, невелика беда. Недолгим было рандеву Лопухина с Бурцевым. Экая, ей-богу, нелогичность: Лопухин сам же согласился на встречу и опять не дал прямых ответов на проклятые вопросы. Обещал свидеться с Бурцевым за границей, где-нибудь да как-нибудь.
А мне ехать дальше. Такой мороз, такой мороз! Спрошу, когда поезд на Выборг, – и в буфет. Будьте уверены, я там не брякну: «Антака минуллэ ласи майтоа» – «Дайте мне стакан молока».
* * *
Выборг… Выборг…
Не так уж и много разбитого, зияющего. Солидные дома с гранитными бельэтажами, особняки угрюмого шведского модерна, старинная цитадель, и кирка, и маленькие площади. Но ни единого жителя. Выборг пуст. А ночью где-то на окраине и в мертвом порту занимается бесшумный, грозный пожар. Ночью по суровой брусчатке, по трамвайной узкоколейке, то исчезая во тьме, то вновь возникая в лунной полосе, движутся крысиные армады, издавая коротенький пронзительный писк. С рассветом наша рота «печатает шаг». Капитан-лейтенант Караваев, косолапо прихрамывая и вытягивая шею, кричит: «Вся рота – джаз! Запе-вай!» И мы запеваем, мы поем: «Морская гвардия идет уверенно» или «Винтами буруны поднимая», поем горласто, выпятив грудь, нам, курсантам, кажется, что мы и впрямь альбатросы морей; а впрочем, почему бы и нет? Недавно все мы ходили в Баренцево, оставляя за кормой полуостров Рыбачий. Рота «печатает шаг» в гулком Выборге девятьсот сорок четвертого года.
Но этого Выборга еще нет. Поезд, восемь минут отдыхавший на станции Териоки, петербургский поезд, минуя мост, подходит к вокзалу, и уже видно, что в гостинице «Континенталь» целы все окна. Полисмен предлагает пассажирам жетончики: нужен извозчик? – пожалуйста, вот за таким-то номером дожидается вас на площади.
Город, конечно, не пуст, однако и не многолюден. Все больше финны и шведы, русские же в армейских и артиллерийских мундирах. Не суйтесь в Военное собрание – штатским вход воспрещен. Да и скука там образцовая, а брань свирепая – так уж заведено при игре в вист. Я приехал в сумерках, но лавки еще не затворили. В доме на улице Серого братства и в магазине Стальберга, на Екатерининской, можно было приобрести огнестрельное оружие по ценам, как гласило объявление, «весьма умеренным». Да-а, порядочки, доложу я вам, ничего не скажешь! А ведь неподалеку, совсем рядом, – что-то вроде съезда Боевой организации социалистов-революционеров.
У меня нет желания вникать в планы боевиков, а приглядеться к главе Боевой организации необходимо. Лет десять с лишним спустя он упокоится близ Берлина, на сельском кладбище, под дощечкой «446», но пока-то он еще жив.
Надо идти к Рыночной площади, мимо огромного катка, освещенного электрическими фонарями, и я иду мимо катка, прислушиваясь к полковой музыке и завидуя быстролетным кавалерам и барышням в вязаных шапочках. Потом сворачиваю в узенький, темный проулок и попадаю в крохотный отель «Сосьете». Винтовая лестница – в меблированные комнаты второго этажа; двери направо – в зал для табльдота.
В этом низеньком, с потолочными балками зале, у камина, в кресле-качалке сидел старик с белой окладистой бородой. За длинным столом при свечах заканчивали ужинать и начинали курить мужчины и женщины. Никому из них не было и тридцати. Повторяю, собравшиеся (кроме старика) принадлежали к БО – Боевой организации партии социалистов-революционеров. Здесь же находился и один из основателей партии, член ее центрального комитета, руководитель и распорядитель групп, занятых, как он говорил, работой в терроре.
Строжайше законспирированная БО была самостоятельной, обособленной, со своей кассой и своими явками, паспортным бюро и динамитными мастерскими. Нынешнее собрание я, пожалуй, обозначил не точно: не съезд, нет, совещание представителей нескольких боевых групп. Они уже все обсудили и все решили, а сейчас, не произнося прощальных слов, прощались друг с другом – ни один не поручился бы за завтрашний день.
Нет уже ни Ивана Каляева, ни Егора Созонова. Последнее, что видел Иван Каляев, убивший великого князя Сергея, было пустое бледное небо Шлиссельбурга; дыхнув перегаром, спросил палач, не желает ли осужденный помолиться, Иван тихо ответил: «Я уже сказал, что все мои счеты с жизнью покончены, я рад и счастлив, что умираю твердо и спокойно». Егор Созонов, тяжко раненный бомбой, сразившей Плеве, Егор Созонов из забайкальской каторжной тюрьмы писал товарищу: «Помнишь Ставрогина в „Бесах“ Достоевского? Меня страшит этот образ как предзнаменование».
В сумраке, в отсветах свечей так тяжко, так печально и тяжко видеть этих молодых людей в минуты молчаливого расставания – ни щепотки сторонней примеси, только застенчивая любовь, сострадание каждого к каждому.
Я вижу склоненную русую голову Сашеньки Севастьяновой, – совсем немного до того дня, когда она метнет бомбу в московского генерал-губернатора, у него лишь кокарду сорвет, а она рухнет на мостовую с выбитым глазом и проломленным черепом; ее перевяжут в Басманной больнице и поволокут на шаткий, наспех сколоченный помост – повесят «неизвестную»: она не назовет своего имени, оберегая от провала товарищей.
Ее соседка, Маша Беневская, разливает чай, розовеет подбородок и тонкое запястье, а руки изранены, правой кисти будто уже и нет – отсечена метательным снарядом на конспиративной квартире, осколками искромсано лицо; то-то глумится смотритель Мальцевской тюрьмы, однако и головой испуганно качает, не понимая, как у этой Беневской Марии достало сил очистить квартиру и запереть входную дверь, сжимая ключ зубами.
Маша Беневская разливает чай, стакан в подстаканнике принимает Лев Иваныч Зильберберг, у него пышные, густые черные усы. Ему вскоре предстоит вывести боевиков на фон дер Лауница, беззаконно убивавшего тамбовских мужиков-повстанцев, а потом и на главного военного прокурора Павлова, законно убивавшего мужиков-подсудимых… Зильберберг наклоняется к Маше Беневской, к Сашеньке Севастьяновой и шепчет, шепчет, счастливо улыбаясь. Уж не о том ли, что стал отцом? Не об этом ли? Из Трубецкого бастиона он вскоре напишет жене: «Я отказался от свидания. Для каждого человека есть предел духовных страданий… Когда я представляю себе ее, эту маленькую девочку, которую я не знаю и которую так люблю, представляю, как она будет смотреть и не понимать, что происходит, быть может, даже заплачет, увидев незнакомое лицо… я не могу. Прощай… Это ужасное слово как будто носится в воздухе и, как звук колокола, замирая, становится все тише и тише».
Но все громче, все громче звучит «прощай» в четком ритме военного парохода: Зильберберга везут и задушевного друга его Митрофана Сулятицкого тоже везут на Лисий нос… Песок и камни, и каржавые дубравы, и хвойный лес. Отсюда, с Лисьего, в годы Отечественной переправлялись наши на Приморский плацдарм, а за глухим высоким забором, в бревенчатом неприметном доме лихие ребята в тельняшках снаряжались в смертельно опасные рейды по вражеским тылам… Все громче и громче звучит «прощай» в четком ритме военного парохода – Зильберберга везут и Митрофана Сулятицкого: песок, камни, высокие сосны – прозелень рассвета над виселицей.
Все было бы иначе, если бы тем пароходом командовал лейтенант Никитенко! Кудлатый, узколицый, с ямочкой на подбородке, он курит, прищуриваясь, а я гляжу на него и думаю, как хорош был этот рослый и стройный человек на борту черноморского миноносца. Ему едва за двадцать, Борису, а он уже в отставке, он в штатском сюртуке: мундир и убеждения оказались несовместными. Да, если б Никитенко распоряжался проклятой железной коробкой, в которой возили смертников на Лисий нос. Но месяц спустя, вслед за Зильбербергом и Сулятицким, услышал и он это «прощай», ибо оказался виновным «в приуготовлении к посягательству на священную особу государя императора». Я читал его предсмертные строки: «О себе писать решительно нечего. Скажу только, что спокоен и совершенно готов ко всему».
Вижу его на дамбе, на берегу, на лесной дороге к казарме, к пороховому складу, к виселице. Но нет уже раннего рассвета, а есть уже августовские ночи, и потому у конвойных фонари. Как и всех до него, как и всех после него, ведут Бориса трое жандармских унтеров. И уже не «прощай» гремит в моих ушах, а кандальное железо, ручное и ножное. Казенное это имущество вернут в Трубецкой бастион Петропавловской крепости, – кто следующий за флота лейтенантом Борисом Никитенко?
Все пройдет, все минется. Купишь справочник, толкующий названия географических пунктов, – просветишься: на Лисьем-то носу, оказывается, «прекрасный пляж» и «отель на 400 мест для иностранных туристов», и еще, и еще разное. Да только не прочтешь, кто и когда принял смерть там, где нынче «ведется большое жилищное строительство». Все пройдет, все минется. Роскошным прогулочным теплоходом плыл я из Перми в Ленинград, флаг не был приспущен на траверзе Шлиссельбурга. Хором грянуло: «А молодой туристке дома не сидится, она берет туриста и едет веселиться…» Пройдет все и минется. Но сейчас, в сумраке, в отсветах свечей и каминного пламени, я ловлю взгляд Тани Лапиной. Танечка Лапина, суровая и нервная, ты питаешь безграничное доверие к Ивану Николаевичу, нет тебе человека дороже, ты накрепко связана с ним работой в терроре, а ведь не за горами весна, когда ты пустишь пулю в висок. Не потому лишь, что тебя заподозрят в измене, а потому, что изменник именно этот человек.
Он безобразен, у него широкое, скуластое, низколобое каменное лицо. И каждый, кто сейчас в «Сосьете», впервые встретив Ивана Николаевича, испытал чувство почти отталкивающее, почти враждебное. Испытав – стыдился. Он был столпом партии. Он возглавлял БО. Он всегда и всюду, зримо иль незримо с ними.
Иван Николаевич говорит изредка, нехотя, лениво. Я нет-нет да и задерживаю взгляд на его руках – маленьких, точеных, женственных, словно бы чужих, сторонних громоздкому, тяжеловесному торсу. В этих руках нет ничего зловещего, а ведь они-то и намыливают веревку, ибо тот, кого называют простецкой, конспиративной кличкой, не кто иной, как Азеф .
А чуть поодаль, у камина, полулежит в ковровой качалке мой ровесник. Он вдвое старше боевиков. Здесь все величают белобородого Марком Андреевичем, и это не кличка, а подлинные имя-отчество. Он вперился в камин. Пламя придает его резко-морщинистому лицу, давно и навсегда обожженному якутскими стужами, сходство с индейским вождем. На губах Натансона, если наблюдать пристально, ловишь странную полуулыбку – то ли недоверия, то ли презрения. Сознаюсь, мне не по вкусу и взгляд Натансона: не то чтобы смотрит, а как бы ощупывает. Но вот ведь люди, высоко мною чтимые, отмечали его энергию, уверяли, что он пользовался уважением, товарищем был редкого бескорыстия. А для тех, кто сейчас в этом низеньком зале, Натансон Марк Андреевич живая история. У него былое , о котором еще не успели поведать страницы бурцевского «Былого», две книжки которого я вижу в углу на пустом стуле. Да, живая история: один из учредителей «Земли и воли», участник политической демонстрации у Казанского собора, устроитель побега Кропоткина из тюремной палаты военного госпиталя…
Спору нет, живая история. Но отчего же он молчит, Марк-то Андреевич? Почему он не скажет об уроках прошлого этим обреченным, жестоко ошибающимся молодым людям? Не потому ли, что и сам не извлек этих уроков? Не потому ли, что пребывает в шорах минувшего? Не потому ли, что глух к опытам революции?.. Какая странная полуулыбка возникает под его усами и, слабо струясь, исчезает в окладистой бороде… Но вот он кладет руки на подлокотники кресла-качалки, кивает, соглашаясь на общие просьбы, и я ловлю в себе почти ненависть к этому человеку с резко-морщинистым лицом. Уж лучше бы он отмолчался, а не приступил к рассказу о своем первом аресте.
Нет, приступил.
Давно, в начале семидесятых, слушателем Медико-хирургической, он горячо ввязался в студенческие беспорядки. И как раз тогда же нежданно-негаданно получил из Женевы пакет: «Передать Натансону». Отправителем был… Нечаев. Да, да, Сергей Геннадиевич Нечаев. Нет, с Нечаевым он не дружил. Напротив! Ибо в ту пору размышлял о соотношении этики и революции, прямо-таки болел вопросами этическими. А вот и, пожалуйста, пакет Нечаева с конспиративными поручениями. И ты тотчас, конечно, на крючке у Третьего отделения. Как же иначе? А между тем…
– Я и сегодня здесь, среди вас, на том самом пути, на котором бросил меня Нечаев. Если я имел основания быть недовольным Нечаевым за свой арест, сознательно им вызванный, то моя вечная ему признательность за то, что он разом вырвал меня из окружающей среды и обстановки и поставил на революционную дорогу.
Азеф, бомбический маг, чародей виселиц, растягивал губы в лениво-признательной улыбке…
… Старинное заведение на Мойке не было шикарным, как, скажем, ресторан на крыше Европейской гостиницы. У «Донона» не появлялись ни дамы с ридикюлями, где шприц Праваца для морфия, ни загадочные молодые люди с синевою под глазами и томиком Альфонса Алле в руке, ни свихнувшиеся оригиналы с веригами под мундиром, ни золотушные щеголи с бледной гарденией в петлице костюма от Анри… Нет, заведение на Мойке не было шикарным – оно было респектабельным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65