А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

второе – ответное – из Харрогета в Лондон.
Энгельс – Марксу: «Дорогой Мавр! Лопатин вчера вечером снова уехал в Париж, он намерен вернуться через 1–2 месяца, к этому времени и Лавров переберется сюда со своей типографией…»
Маркс – Энгельсу: «Очень жаль, что славный Лопатин не застал меня; как удачно этот юноша выпутался из беды!»

Связка вторая
I
После долгого отсутствия вновь берусь за картонки и папки с казенными и частными документами.
Почина ради представлю художника Горского. Он займет некоторое место в моих письмах. И весьма кстати подтвердит, что жизнь предвосхищает изобретательность сочинителей.
Лет пятьдесят назад в Москве, у Патриарших прудов, обитала моя тетка. От Соломенной сторожки далековато, но я навещал ее: она жарила отменные пирожки с капустой. Особенно вкусные после того, как набегаешься с ребятами в скверике у Патриарших прудов.
На скверике сумерничали старики и старушки, почти все тут были знакомы, как на посиделках. Один из тех старичков мне запомнился – аккуратненький, в рубашке апаш и парусиновых туфлях, выбеленных зубным порошком «Здоровье». Запомнился, ибо именно он нащупал колечко с пометкой «1613», колечко, вросшее в хвост древней, осклизлой и, должно быть, слепой щуки. Какой-то малец ненароком выловил ее в Патриаршем пруду. Все сбежались, ахали, пихались, гомонили. А этот аккуратненький и обнаружил кольцо. Подумал и определил: «1613 – год воцарения Романовых!» Все дивились на рыбищу, достойную музея, и удивлялись сообразительности старичка. Тетка, цапнув меня за локоть, прошипела: «Художник Горский» – и значительно поджала губы – дескать, какие люди-то у нас, в центре.
«Щучье» происшествие загнало имя Горского в закоулок-тупичок памяти. И вот, представьте, сравнительно недавно встретилось мне в письме женщины, некогда очень близкой Лопатину. (Дабы не возбудить сомнений, сообщаю: отдел рукописей Третьяковской галереи, шифр 1/1257.)
Прочитав это письмо, я кинулся на Патриаршие пруды, давно уже названные Пионерскими. Я понимал, что не застану в живых худенького, легонького старичка в рубашке апаш и парусиновых туфлях. И все же торопился, опасаясь упустить какую-то последнюю возможность, какую-то последнюю ниточку.
Да, медленная Лета поглотила художника Горского; он чуточку не дотянул до девяноста и умер в годину Отечественной войны. Но ниточка нашлась. В коммунальной квартире с латунной табличкой «К.Н.Горский» я допоздна беседовал с его родственницей, очень приветливой и разговорчивой.
– Здесь-то, – сказала она, – Константин Николаевич поселился только после революции, а раньше, профессором, жил на Мясницкой.
* * *
Спустя некоторое время, в минуту, когда мысли мои были очень далеки от Горского, я внезапно (повинуясь, должно быть, мимолетной и неясной ассоциации) сообразил: господи, да ведь это же тот самый Горский, которому в детстве нянькой был отставной солдат Кузьма Косой. А он – напомню – укрывал в своей мазанке молодого Лопатина, сбежавшего со ставропольской гауптвахты.
Все это, признаться, показалось мне совсем уж невероятным. И вряд ли поддающимся проверке. Единственная зацепочка: сын генерал-лейтенанта, долго служившего на Кавказе. Э, можно было бы махнуть рукой на такую малость. Так нет, не считаясь с краткостью срока своего земного пребывания, едешь в Ленинград, тащишься в архив, ищешь «дело» К.Н.Горского в фондах петербургской Академии художеств, находишь, листаешь – и получаешь документальное подтверждение внезапной догадке. Пусть и не шибко существенной, но все ж занимательной именно в том смысле, о котором писал выше: реальность предвосхищает изобретательность сочинителей.
* * *
Итак, он жил на Мясницкой.
На исходе прошлого века, в начале нынешнего Мясницкая застраивалась высоко и тесно, превращаясь из дворянской, ампирной, с конюшнями и оранжереями, в буржуазную, деловую, спекуляторскую. А чаеторговец Перлов та-акую азиатчину взбодрил, что стой-осади и руками всплесни: на изогнутой кровле блескучая золотая чеканка, медные драконы пышут желтой опасностью, фризы узорчатые, каждый этаж на особицу – синий, карминный, зеленый. Скажешь, что живешь рядом с Перловым, не объясняй, где это, всей Москве известно.
А рядом помещалось Училище живописи, ваяния и зодчества, и профессор Горский, преподаватель головного класса, занимал казенную квартиру; это называлось «с отоплением и освещением». Пахло в комнатах чаем-лансином от Перлова и масляными красками от Досекина.
Весною, когда голуби, покидая карнизы и подоконники, летели в Сокольники, Константин Николаевич торжественно провозглашал: «Пора!» Он покупал для всей артели жареных пирожков с мясом, по-тогдашнему «воробышков», и отправлялся вслед за пернатыми. Вот так, бывало, поступал и Саврасов, учитель Горского. Эти «воробышки» казались необыкновенно «гастрономическими» его, Косте Горского, задушевному другу и однокашнику Исааку Левитану.
К лету училище пустело, учеников отпускали на вакаты, и профессор Горский с женой Зинаидой Степановной и пасынком Бруно перебирался на дачу, в Соломенную сторожку.
* * *
С мальчишества помню эти дачи, принадлежавшие некогда г-же Купецкой, – резные наличники на окнах и большие веранды, открытые или застекленные цветными ромбами. Дачи примыкали к нашему лесу, могучему и стареющему лесу Петровского-Разумовского.
Солнце встает со стороны Останкина, птицы щебечут, и я вижу, как идет Горский с мольбертом своим и складным стулом. На Горском полотняные серые брюки, синяя блуза и белая панама, такие теперь уж и дети не носят.
* * *
Он уходил далеко – за плотину, за Выселки и Михалкове, минуя суконную фабрику Иокиша, углублялся в старинный парк бывшей усадьбы Паниных: каменные ворота, развалившиеся башенки, белые беседки в мшистых, малахитового цвета пятнах.
Смолоду – после училища на Мясницкой и Академии на Васильевском острове – Горский сопричислился к историческим живописцам. Но панинская элегия осьмнадцатого века не трогала Константина Николаевича. Можно было бы сочинить нечто сюжетное и в самом Петровском-Разумовском, где некогда бывал Петр Великий. Хороша церковь с ее желто-белыми барельефами и парапетами. Особенно хороша теплым, лунным вечером после службы. Тишина необыкновенная, а ты все еще слышишь пение мальчиков-певчих, и тебе все еще мерещится лик богоматери «всех скорбящих радости». Но нет, и сюжетное, историческое не вдохновляло Горского.
О, как спорили в молодости! «Важно, что писать». – «Нет, важно, как писать». Пейзаж, горячились жанристы, это ж, братцы, тру-ля-ля, каждый балбес намалюет. Пейзажисты не оставались в долгу: жанр – смерть красоты, одна, прости господи, гражданская скорбь, изображенная ваксой и сапожными щетками.
Тогда, вначале, была ясность: историческая живопись – и жанр, и пейзаж, и мотив гражданский. Исторический живописец уходил в историю, как социалист-пропагатор в народ. Лишь параллель с современностью, лишь внятный намек на современность достойны усилий художника. Обличительство через прошлое… Да, тогда была ясность.
Теперь, годы спустя, не было. Не потому, что Горский иначе смотрел на современный мир, нет – иначе на историю. Не параллель и внятный намек занимали Горского. Другое. То, что он мысленно определял кряжевым. Но оно, это вот другое, не давалось, ускользало, не высвечивалось, было зыбким.
Минувшей зимой он снова приступил к своему давнему холсту – «Третье испытание Кудеяра». Исправлял, убирал, добавлял. Потом уронил руки: обличительство осталось, кряжевое не возникло. Смирившись, отдал своего «Кудеяра» на выставку Общества художников исторической живописи.
* * *
А Зинаида Степановна обратилась к Третьякову.
Милостивый государь, многоуважаемый Павел Михайлович!
Цель моего письма не насиловать Вашу совесть как ценителя художественных произведений, а просто желание откровенно выразить Вам свое мнение, и желание, как мне кажется, вполне законное. Но прежде всего я выражаю надежду, что письмо это будет уничтожено Вами по прочтению, по причинам для Вас, как деликатного человека, вполне понятным, так как я решаюсь обратиться к Вам без ведома моего мужа Константина Николаевича Горского.
Вам известно, что, когда картина «Кудеяр» была представлена в Академию, она подверглась гонению и репрессивным мерам, которые отразились на всей дальнейшей деятельности моего мужа. Но в то же время многие представители интеллигентной публики, как, например, наши известные писатели Успенский и Николай Константинович Михайловский, известный юрист Кони и многие другие, с одной стороны, а с другой – некоторые художники наши, отнеслись очень сочувственно к ней. Михайловский и Успенский высказывали тогда мнение, что Кудеяр производит такое сильное впечатление, что образ его преследует их. Крамской в своих письмах, изданных после смерти его, печатно выразил свое неодобрение Академии и высказал предположение, что она будет приобретена Вами и что Академия не достигнет ничего, запретив ее, а только заставит публику «ломиться» (подлинное выражение Крамского) в Вашу галерею, чтобы увидеть ее. Но он тогда не знал, что Вам было запрещено приобрести ее.
Вызвав сочувствие в публике своей картиной, автор тем не менее нашел нужным еще поработать над ней. Затем она была выставлена в Салоне и заслужила ряд отзывов, лестных для автора. После выставки картины в Салоне один из крупных коммерсантов лондонских попросил у автора разрешения выставить ее в Лондоне. Там она тоже привлекла публику, и о ней говорили очень много, что частью проникло и в русскую печать (в газете «Новости»).
За границей она не была приобретена никем, так как во 1) все-таки сюжет картины слишком национальный, а во 2) автор не погнался за продажей во что бы то ни стало, так как тайно лелеял мысль, что когда-нибудь ее можно будет выставить в России и что она будет в Вашей галерее.
В настоящее время она выставлена на Исторической выставке. Мне известно чистосердечное мнение разнообразных лиц, и все они говорят в пользу автора. По совести мне не стыдно обратиться к Вам и сказать – неужели Вы не сочтете ее достойной быть среди многих других картин, находящихся в Вашей галерее?.. Я не могу позволить себе просить Вас купить ее, но позволяю себе еще рассчитывать, что, может быть, Вы еще подумаете и найдете, что для общественной галереи не стыдно приобрести ее. Не говорю уже о том, что эта картина имеет свою историю, очень поучительную, и в силу этого ей место быть в общественной галерее.
Автор картины никогда не решился бы высказать Вам всего этого, вот почему я взяла на себя смелость написать Вам. Еще раз прошу Вас дать мне право надеяться, что это письмо останется между нами. Только мое глубокое уважение к Вам подсказало мне решимость высказать Вам все без стеснения. Прошу принять уверения в моем искреннем уважении.
Зинаида Горская.
Если не ошибаюсь, Третьяков не ответил.
Хорошо, что Константин Николаевич не знал об этом письме.
* * *
Он рисовал маленький, глохнущий пруд, отороченный камышами. По ту сторону пруда темнел заброшенный грот – безобразный желвак, поросший крапивой и лопухами, затененный соснами, на которых вдруг начинали орать вороны. Ни этот желвак, ни эти вороны не мешали Горскому, он их не замечал.
Лопотал ближний ручей, это было приятно, как ненавязчивое, дружеское присутствие. Перемещались солнечные блики, тени меняли свои очертанья, и все гуще гудели пчелы – неподалеку была учебная пасека Петровской земледельческой академии. Горский рисовал, ни о чем, кажется, не думая, а только ощущая счастье существования вот в этой минуте, то есть жил, как почти не живет человек, у которого мысли либо в прошлом, либо в будущем, вчерашнем или завтрашнем, но редко в сиюминутном, и это состояние полноты минуты дарила Живопись.
Горский слышал шаги, кто-то шел неспешным, прогулочным шагом, но Горский не оглядывался, пока шаги не утихли, – надтреснутый дискант произнес:
– Здравствуйте, вот я и застал вас на месте преступления.
Горский приподнял панаму и поздоровался с Тихомировым.
Тот стоял, опираясь на трость, – щуплый, в дешевой холщовой тройке, брюки пузырились. Появление Тихомирова не то чтобы раздосадовало Горского, а повергло в неловкость, какую он испытывал всякий раз при встречах с Львом Александровичем.
Когда Тихомировы приехали на одну из дач г-жи Купецкой, Зинаида Степановна объявила: «Никаких чаепитий. Ни они к нам, ни мы к ним». Она знала Тихомировых задолго до Горского, знала в Париже. И не испытывала ни малейшей приязни к Льву Александровичу, старому соратнику Желябова и Перовской, с которой она когда-то жила на одной петербургской квартире. Потом Тихомиров написал брошюру «Почему я перестал быть революционером», ошеломил эмиграцию, от него отшатнулись, его прокляли… Горский, пожав плечами, нашел, что каждый волен исповедовать свою веру. Горскому сильно досталось от Зинаиды Степановны. Искренне недоумевая, он ответил, что никогда не понимал эту ужасную нетерпимость, похожую на религиозную, но Зиночка, вероятно, права, он в таких делах профан, а лучше сказать – круглый дурак… Тихомиров, получив высочайшее прощение, уехал в Россию почти одновременно с Горским. В России они потеряли его из виду. Знали лишь, что он сделался ведущим сотрудником «Московских ведомостей», газеты сверхконсервативной; Зинаида Степановна называла ее «рептилией Страстного бульвара» – там помещались и редакция, и типография. Тихомировы потому и наняли дачу на Соломенной, что от Страстного монастыря ходил в Петровское-Разумовское паровой трамвайчик, и это было удобнее, чем таскаться на вокзалы и ехать поездом.
И вот – «никаких чаепитий». Горский подчинился. Подчинился легко, не только из одной привычки слушаться Зину, а и потому еще, что ни сам Лев Александрович, ни его жена, бёдристая и грудастая, нипочем не угадаешь бывшего члена грозного Исполнительного комитета «Народной воли», не были интересны Константину Николаевичу. Но, встречаясь, деликатный Горский раскланивался…
– А ведь буквально на месте преступления, – сказал Тихомиров своим надтреснутым дискантом и, взглянув на этюд, указал в сторону грота: – А чего же не захватили?
– Не нужен, – ответил Горский, – мне он не нужен.
– Гм, не нужен, вам он не нужен… – Тихомиров укоризненно смотрел на художника. – Да вы ж, Константин Николаевич, исторический живописец. А история должна быть злопамятной. Я, вы, все мы – можем забывать, а история должна быть злопамятной, это Карамзин сказал. Николай Михайлович Карамзин, да-с.
Черт разберет, к чему он клонил; Горский вопросительно смотрел на Тихомирова.
– Проблема-то глубочайшая, – отрешенно, не Горскому, сказал Тихомиров. И вздохнул: – О детях надо думать, о детях. Вот у меня Саша, у вас Бруно… – И быстро, как вынырнув: – Занятный был мальчонка, давно не видал.
– Студент, – ответил Горский. – В Вильне сейчас, у дядюшки.
– Это что же, у Всеволода Александровича?
– А вы его знавали? – спросил Горский и тотчас смутился: Зина бы рассердилась, нечего было спрашивать, тут уж была не его, Горского, епархия, нечего соваться в чужой огород, да еще и тащить туда Тихомирова.
Всеволод Александрович был младшим братом бывшего мужа Зинаиды Степановны; Тихомиров и младшего знал – они с ним в молодых летах судились по одному политическому процессу, но Тихомиров словно бы не расслышал вопроса, глаза у Тихомирова двинулись толчками туда-сюда, болезнь была у Тихомирова, нистагм.
– А надо бы и грот, – сказал он, возвращаясь к тому, с чего начал. И опять ушел в сторону, призадумался на минуту, продолжил как бы и без связи: – Возьмите-ка Петра и Алексея на картине Ге. Ведь что душу-то потрясает? У Репина тоже отец сына порешил, но не так, иначе: слепой гнев, беспамятство, сердце вдребезги. Нет, у Ге другое, иначе. И страшнее. Потому и страшнее, что проблема-то глубочайшая. У Петра ведь не беспамятство, а ясная голова, тут, знаете ли… – Он посмотрел на Горского. – Тут идея и убийство, вот что. У Петра – идеал, да сам-то Петр не идеален, вот что. История должна быть злопамятной. О детях надо думать, о детях.
* * *
Тихомиров не знал Нечаева, но историю нечаевскую знал. После убийства Ивана Иванова студенты-петровцы показывали ему и грот, прозванный Ивановским, и пруд, куда бросили труп, и уголки парка, где сходились участники «Народной расправы».
Все это он рассказал Константину Николаевичу. Не берусь решать, в тот ли летний день или несколько позже: запись Горского помечена мною – «б. д.», то есть «без даты».
На тех же листках Константин Николаевич попытался изобразить сновидение. Получилось маловразумительное.
Сон был такой: огромная разноплеменная человеческая каша – белая, коричневая, черная, желтая, вся пятнами, пятнами, пятнами – текла и двигалась в каком-то тупом, бесцельном коловращении.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65