А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


И тот прежний дух еще жил в избе, он въелся в каждую пору, и присутствие здесь городского человека вместе с его полированной низкой кроватью казалось странным и лишним. А не так ли и было это? Тимофей чувствовал, что за ним следят, его ждут к столу, но не мог подавить в себе ощущение протеста и потому невольно тянул время, волынил, особенно пристально оглядывая каждую вещицу.
– Слышь ты? Моя рука держать вино устала, – воскликнул Сметанин.
– Не ждите… Я бросил.
– Не жеманься. Подсядь к столу. За компанью.
– Слышь, Тимофей, не мори мужиков, они пить хотят, – включился и Коля База. Он уже позабыл недавнюю свою печаль и мутные горести, которыми делился с Тимофеем. Присутствие хозяина и его холодный строгий вид поджимали душу парня, и он будто чувствовал на себе ковы. А как приложишься к стопке, так будто бы облегчишься, развяжешь себя и уравняешь со всеми. Мудрено быть в одной компании с умными людьми, это для Коли Базы хуже наказания. Они всем видом норовят шпильку вставить, вот и шкворчишь, ежишься на сковороде. – Брось, чего глядеть там…
– Да вот, знакомое лицо. Характерный факт, видал где-то, а не припомню. – Тимофей указал на бронзу. – Тяжело возить-то, Иван Павлович? – Ланин уколол хозяина с давно не испытываемым наслаждением и словно бальзамом умаслил душу. Такое было состояние, когда хотелось постоянно говорить резкие слова, тем самым вроде бы оправдывая свое пребывание в этой избе. И в то же время острое любопытство занимало Тимофея: он будто бы окунулся внезапно в незнаемый, давно канувший мир, в котором когда-то жили его родители. Неужели та эпоха, то взволнованное течение лет окажутся лишь редкой, для немногих, неизбежной угасающей памятью? И вот придет время, когда все страсти, огонь слов, невзгоды, борения, слезы и радость вместятся в несколько холодных слов официальной истории? Но, быть может, в этом и спасенье наше? Тухнет память, а в забвении спасенье наше? Если бы долго сохранялись палые тела деревьев, если бы вековые замшелые колоды тысячью лет слоились друг по другу, не гния, не уходя в пучину земли, не становились прахом, то не бывать бы и новым лесам, никогда не пробиться сквозь закаменелые отроги мертвых тел новым росткам. Что такое наша память? Не есть ли только игра воображения, наш сохранитель и утешитель?
… Ты помнишь, Тимофей Ильич, то утро, мартовское морозное утро пятьдесят третьего, когда ты спешил в школу в подшитых валенках с коричневыми обсоюзками, прячась от морозного жжения в собачий, расклеванный молью воротник, скрадываясь всем заморенным от долгого недоедания телом в сиротскую пальтюшонку?.. Помнишь ли то мартовское утро и свое крохотное мальчишечье счастье от звонкого, набитого морозом воздуха, от сизых печных дымов, от овеянных инеем, запудренных берез? Была ли в тебе в то утро хоть крохотная крупица горя, непонятной тоски иль близкой слезы, готовой пролиться от первого беспощадного слова? Боже мой, да был ли на свете еще второй такой же счастливый человек? Что значат горести в детстве, горячий ком картохи, заплатанные штанишки, руки в цыпках, если ты здоров, чуешь каждую жилку своего тела и ток взбудораженной крови. Если и случаются когда горести, то и развеиваются вскоре, как тихий мартовский дым. Кануло бы в пучину то утро и следующее за ним, ничем не различимое, а после бы отстоялись они в воспоминаниях, как лазоревое безмятежное детство. Но ты, однако, запомнил и это мартовское, тихое от мороза утро, и раскаленное до красноты, словно запыленное тревожное солнце… Потому что по окраинным улочкам заснеженного деревянного городка, мешаясь с пепельным дымом, тянулась похоронная музыка, рвущая сердце. В то утро умер Отец, которого поставили в твоем сердце выше отца родного, давшего тебе жизнь. У тебя было два отца – Первый и второй: Сталина ты видал лишь в тяжелых парадных рамах, усатого, осанистого, с тяжелым изучающим взглядом из-под припухлых нерусских век; другой же, в островерхом шлеме солдат, печальный, уже чувствующий свою гибель на близкой войне, постоянно висел над твоей кроватью, из года в год не меняясь, лишь тускнея лицом, словно бы уходя за маревую стену полного забытья… И вот в то утро умер Отец. В классе девчонки плакали навзрыд, и, стоя в дверях, еще полный бега и сердечного гуда, ты отчего-то вдруг тоже заплакал отчаянно, с тоской, как не плакал больше никогда. Ты оплакивал мечту, все оплакивали мечту. Умер Вечный Человек, который не должен был покидать нас, так мы свыклись с ним, значит, кончилась и мечта, которую мог воплотить лишь Вечный Человек. Ты оплакивал своего Отца искренней ребячьей слезою, которую не отдал по родному, не зная еще, что ныне кто-то по градам и весям радостно засмеется и освобожденно вздохнет. И когда ты позднее узнаешь о той радостной улыбке глубоко обиженного человека, ты задумаешься о ней с такою силой, как может погружаться лишь человек, обманувшийся в Мечте. Нет ничего проклятее пробуждения в трезвое голодное утро после сладкого сна. Повеситься впору, ей-богу.
И вдруг из угла, любовно убранного, где прежде висел мужицкий Бог, в упор глянули знакомые нерусские глаза из-под припухлых век.
– Жалеете о прошлом? – тихо спросил Тимофей пересохшим голосом.
– Жалею. Да-да, жалею. А что, нельзя? Запрещено? Наплевать, чему поклонялись? Стереть из памяти, вырубить, забыть под страхом наказания. Вы этого хотите? А я его люблю. Я его люблю. Смейтесь, хохочите. Ну! – вдруг с искренним вызовом заговорил Тяпуев, но, наверное настороженный внезапной тишиной, осекся.
– Ну что вы, Иван Павлович! Кого ведь куда клонит.
– Я не уклонист. Вы не смешивайте меня. Еще нос не дорос. Я всегда знал, чего хочу, и шел прямо. Я подлости не терплю. Вам меня, молодой человек, с пути не сбить. – Тяпуеву было неловко разговаривать сидя, он сам себе казался маленьким и невзрачным, выходило так, что его вроде бы судили, обвиняли в дурных намерениях, и потому он медленно, с усилием выпрямился за столом, точно подымая на плечах неимоверной тяжести груз, накренился над столешней на полусогнутые руки и так застыл, цедя брезгливые слова. – Я и раньше-то не любил, кто шатался. Я подлости не терплю. Всяких приспособленцев, возвращенцев и развращенцев. Я бы тех к…
– Ну простите, простите, – по-прежнему тихо, извиняющимся тоном сказал Тимофей, но тут же не смог сдержаться и с некоторым любопытством поддразнил хозяина: – Но ведь была крайность, признайтесь. Значит, и вы уклонист, а? – Он торжествующе засмеялся. – Значит, и вы были уклонистом? Прямым уклонистом.
– По крайней мере, не было такой разболтанности. Он всем воздавал. Он вашего брата держал в ежовых рукавицах. На пять минут опоздал на работу – и под суд. Если и пережимал палку когда, так единственно ради всеобщего счастья.
– А где же радость освобожденного труда? Но если бы вам воздали? Если бы вас… – Тихий извиняющийся голос, однако, звучал упреком. Но Тяпуев уже столько слыхал подобных речей, столько было просыпано впустую слов, что они казались для него блажью бездельного человека.
– Вам не понять пока. Вы не доросли до понятий, вы не можете размахнуться умом на всю страну. Кругозор не тот.
– Ну где мне, – сдерживаясь, протянул Тимофей. И тут Коля База, не стерпев более, вдруг завопил:
– А-а-а…
Все облегченно засмеялись, дурашливый нелепый крик соединил столь разных людей, и они, отъединенные от огромного мира бревенчатой стеною, долгими верстами и кромешной мглой, почувствовали тайную, тщательно скрываемую общность: всех их съедал червь тоски, скуки и обиды.
– Свободы хочу, сво-бо-ды… Дайте свободы, – канючил Коля База. – За нее, за милую, грянем. Чтоб чертям тошно.
– И верно. Хватит самоедством заниматься. Как тараканы в банке. – Бухгалтер тоже вознес над головою стопку. – Грянем по махонькой и освободимся. – Однако спор, наверное, занимал Сметанина, и он тайно злорадствовал над Тяпуевым. – Собрались культурные люди в кое-то время поговорить о культурных вещах, так давайте, черт возьми!
Тут дверь едва слышно скрипнула, поддалась в притворе, откатилась, и за общим гамом не услыхали сидельцы, как на пороге вырос Гриша Таранин. Только заметив взгляды, обращенные в его сторону, он поклонился и запоздало постучал костяшками о косяк.
– Кто тут про свободу? Дайте вам ее, дак живо ножиками перережете. Вчера сопляк в Слободе зарезал старуху за трешку.
– Он подслушивал. Он под-слу-шивал! – грозно воскликнул Сметанин. – А может, у нас заговор.
– Брось, брось трепаться, – хмуро остановил Тяпуев. – Проходи, Григорий Петрович.
– И подслушивать не надо. От вашего крика покойники встанут. У вас мода худая, Федор Степанович. Вы все над старыми людьми смеетесь. Ой, отольется.
– Старые-то люди лежат на печи да грызут кирпичи…
– Больно смешно. А я знал, что вы здесе-ка. Лежу на печи, и словно кто позвал: иди, Гриша, навести лучшего друга, ему там тоскотно одному-то. И вот собрался, и пришел.
Удивительные люди, что их держит, что их крепит друг подле друга; какие связи обручают, почти ненавистных; какая таинственная игра соединяет их? Со стороны просто странно глядеть на них, ей‑богу. Тимофей слегка отодвинулся в тень простенка, само холостяцкое пиршество его не занимало, дух винный мутил ныне, но было любопытно наблюдать, как сквозь стекло, освещенное изнутри, за теми людьми, что безмолвно толклись в комнате, по-рыбьи разевали рты и были вовсе иными, раздетыми, что ли, почти нагими духовно, неприкрытыми и неприбранными; и чудилось, что можно проникнуть в их душу, самое таинственное и сокровенное. Тимофей насмешливо и угрюмовато улыбался, забыв о себе и причине, приведшей сюда. В общем-то, лишь трое вели застолье, пили и ели, по-мужицки лезли в одну сковороду, елозили в подливе, макали, мусолили щуку, обсасывая каждое перо, словно бы только эти трое и были одной общей крови и одного языка, а другие очутились из иного племени. Бухгалтер сел на любимого конька, ерничал, вил словеса, пускал пыль в глаза, смеялся над ближними, а Коле Базе и старику было приятно и лестно, что они вот вдруг угодили в такую компанию, куда не каждый вхож, а потому хихикали и заглядывали Сметанину в глаза.
«Странно, есть птицы, которые осенью с севера бегут на юг, пешком драпают пять тысяч км, а весной обратно…» – «Вы уже рассказывали, Федор Степанович». – «Ну и что, не грех повторить. А вы на ус мотайте. Ты отчего здесь, Гриша? Да потому здесь, что баба твоя Полька тебе отставку дала, с другим амурничает… Пять тысяч км драпают, заразы, – восхищенно воскликнул Сметанин, и моржовые глазки, покрасневшие от вина, заблестели в хмельном волнении. – Рожать захочешь, не туда побежишь. На птичьем-то паре, да пять тысяч км, это же надорваться и сойти с ума. Это чтобы яичко кинуть. Пусть кокнут, чайки сожрут, песец выпьет, медведко наступит. При-ро-да! Во! – Бухгалтер вскинул палец. – А ты, Колька, бабу найти не можешь. Против природы пошел, и она тебе отомстит. Природу надо уважать! Ты семя попусту кинешь, другой зря источит без нужды. А как тогда народу держаться, откуда силе быть? Поняли, куда гну? Ведь школу нынче закрыли». – «Я не-не… Я насчет природы железно! – возражал Коля База. – Я природу не обижу». – «А сам-то, Федор Степанович, чего худо природу крепишь? – хитро закинул крючок Гриша. – Одного замесил, да и опара, выходит, скисла…» – «Я не в счет. Я другое дело». – «А-а-а…»
Тяпуев не вступал в разговор: видно, что-то мучило его и тревожило, и потому он часто хмурился и катал желваки. Тимофей взглядывал порой на хозяина, тот чувствовал, наверное, внимание к себе и, не сдержавшись, придвинулся вместе со стулом. Обнаженная худоба черепа, неожиданная переменчивость облика, очертаний скул, носа, лба поразили Тимофея, и он внезапно подумал, что совсем недавно в жутких для себя обстоятельствах вроде бы видел уже подобное лицо.
– Что вы так смотрите на меня? – спросил Тяпуев, приближая лицо вплотную, отчего на Тимофея опахнуло затхлым, нежилым, словно бы из худого заброшенного погреба. Он невольно, не сдержавшись, отвернулся к двери и нехотя откликнулся:
– Вспоминаю, где видел вас…
– Странно, что забыли, – засмеялся Тяпуев. – На карбасе же вместе… Страдали. Ноев ковчег забыли? Репетицию… Иль уже выбило из памяти? – Тяпуев ровно высекал каждое слово, обкатывал его языком и любовался отстранение.
– Да нет…
Они говорили отчего-то свистящим шепотом, почти соприкасаясь головами, как заговорщики. Тяпуев строил доверительное лицо, точно хотел понравиться иль что-то сообщить интимное, а Тимофей постоянно отворачивался и не смотрел хозяину в глаза.
– Слыхал, стишки пописываете? – неожиданно спросил Тяпуев. Тимофей лишь пожал плечами. – В смысле стихов я тоже имел направление. И не дурное. Талант, можно сказать. Мог бы хорошо зарабатывать на этом деле. У меня целая тетрадь была накидана, ловко так получалось. К праздникам, юбилеям кто попросит – мигом соображу. И рождалось. По три, четыре стишка в день сочинял. Жалко вот – тетрадь украли. За свою выдадут, хорошо наживутся.
Требовалось как-то поддержать разговор, проявить интерес, но чугунная тяжесть овладела Тимофеем и из сонного оцепенения не хотелось выплывать. Казалось, стоит лишь откликнуться, ответно улыбнуться, и та чужеватинка, та непонятная, но желанная холодность в сердце уже не сохранится, а значит, придется допустить этого человека к себе и найти ему место. Но что-то останавливало допустить сближение, ибо мыслилось, что стоит лишь случиться тому, как исчезнет в душе то чистое и доверительное, что ценилось более всего и чему не хотелось изменять, покинет та самая праведность, которой поклонялся с рождения: и тогда превратится Тимофей Ланин в обыкновенную заурядность. И только чувство неловкости и приличия удерживало Тимофея, чтобы не отпихнуться и уйти, окончательно распрощавшись, хотя мысленно он уже давно дал себе слово не бывать более здесь. А может, интерес неволил? Любопытство? Желание подсмотреть то, что давно отступило во времени и скоро станет загадкой?.. Вроде бы и стариком не назовешь Тяпуева, хотя и возраст осенний, преклонный. На Гришу глянешь – старик, его не стыдно стариком обозвать, а тут – не…
Громко перебивали друг друга застольщики (хмель брал свое), мерно капало из рукомойника, позвякивали черные обнаженные стекла, и с оттяжкой хлопались уличные ворота: знать, шел с севера морянин и шерстил все окрест. «Гос-по-ди-и,–взмолилось далеко, в затайке мозга, лениво и сонно. – Гос-по-ди-и… Куда уходит жизнь моя? Стоит ли так – далеко-то? Как навести порядок в душе, как умиротворить ее?»
– У меня и поэма есть, – исповедовался Тяпуев. – Хочу в музей ее, в смысле воспитания поколения. Есть чему у нас поучиться. Мы-то горели, – шептал в ухо. – Почитай что-нибудь из стишков. Любопытно в смысле жизни.
– Стоит ли? – невольно ухмыльнулся Тимофей, прикрывшись ладонью.
– Я прошу…
– «… Ах ты Боже! Гнет меня и гнет чья-то колдовская рожа. И от той неслыханной напасти, ненасытной дьявольски и злой, некуда блаженному деваться: он повис меж небом и землей».
Прочитал вяло и монотонно, прикрывшись ладонью, а после искоса, украдкой подглядел за Тяпуевым, постным, глухим, полным внимания. Иван Павлович еще подождал, видно, полагал, что эти строки лишь начало, а помолчав, недоуменно, разочарованно спросил:
– И это все?
– Ну…
– Хочу указать вам в смысле литературы, что на современность надо нажимать. Зажигать народ надо, чтобы горели, а у вас разложение форменным образом. – Тяпуев пожевал тонкими губами, напрягся лицом, выдавливая мысль, отчего подбородок еще более выперся, даже опередив нос. – Надо, молодой человек, наш день показывать, а у вас что? Откуда-то дьявол, суеверия, распад. Кому это нужно?
– Мне нужно. Душу забыли. Душа-то горит, – нехотя возразил Тимофей, жалея уже, что поддался на уговоры и тем самым словно бы обнажил сокровенное, над чем тут же и надсмеялись.
– Ей и положено гореть, а не тлеть. На современность надо нажимать… Хотите, поэму свою дам посмотреть? Любопытно, в смысле переживаний. – Тяпуев достал из чемодана тетрадь, пролистнул ее, но отчего-то раздумал сразу, задумчиво положил обратно, а подал толстый, в коричневых крышках альбом. – Пустое, думаю, пустое. Это у вас по молодости. Линии нет, вот и пропадает талант. Папаша бы твой меня понял. – И снова пожевал губами, оценивающе осмотрел Тимофея, видно, что-то сдерживало его открыться, и Тяпуев строил иную хитрую игру. – Вам, наверное, скучно с нами? Почитайте, лучше всякого романа. Там-то понаврут с три короба, а тут жизнь. За три года собрал восемьдесят два сообщения.
Тимофей поначалу скользил взглядом по газетным вырезкам, а после увлекся и вовсе забыл про застолье и про поздний вечер и свою неприязнь к хозяину, граничащую с презрением…

«В Архангельске нашли укладку с золотом. Плотники разделили меж собой, но их засекли».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45