А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Он лежал в схороне под брезентом, головою ощущая спасительную твердость заплечного мешка, полного хлебов, но ему мыслилось, что его кинули середка моря одного, надсмеялись и забыли с радостью, а если кто и помнит еще, то наверняка замышляет недоброе. Ему бы утешиться, опроститься душою, причаститься мысленно, вспомнив каждый свой непростимый грех, приготовиться на крайний случай – и Тяпуев вроде бы хотел этого, стремился ослабшим сердцем, – но холодный неусыпный ум, растравленный гордыней, язвил Ивана Павловича, сочинял всякие пакостные и тревожные картины, по которым выходило каждый раз, будто его, Тяпуева, хотят оставить в дураках. Нет, что ни говори, но в таком разбереженном состоянии духа умирать непросто и тяжко: эти мгновения измучают, истреплют, измотают и самого прочного человека, опустошат и обессилят его. «Глупые, ничтожные люди, – думал Тяпуев с тоской, распластавшись вольно на парусиновой покрышке и уже вовсе забыв Гришу: тот, придавленный, только покряхтывал, не подавая голоса. – Глупые, ничтожные люди, чего они замышляют? Кто они? Да мусорный народишко, без царя в голове, кто никуда не годен, кто по десятку на пятак идет. Им ли трепыхаться, корчить из себя, об меня языки точить, прости, Господи, если двух слов в строку складно не свяжут, одна гугня и матюк на матюке. Хорошие бы уродились, так не в деревне бы жили. Сказать бы им пару ласковых, чего они стоят на самом деле, да не поймут ведь, если вместо мозгов – мозоль, обезьянья задница…»
От этих мыслей Иван Павлович даже приободрился и почти успокоился, размякнув телом, руки просунул под мышки, стараясь нагреться своим теплом. Но минуту, никак не более, тянулось его благодушие и сонное желанное безразличье, ибо Коле Базе, видно, тошно было торчать на корме в одиночестве, и он снова занудил из тьмы с настырной ядовитой настойчивостью:
– Говорят, у нас бар нету. А кто он, если не барин? Профурсетка, разлегся в казенке, ножки растянул. Весь карбас в нужник превратил… Хоть бы одно командное слово в ободренье. Так или нет? К смерти идём, так я хочу ободренья, я жалости хочу, лю-ди-и, – притворно загнусил Коля База во всю глотку. – Пожалейте меня, лю-ди-и. Я жалости хочу. Будто не слышит, соковыжималка хренова, – упорно пилил моторист и сам себе насмешливо доверял: – Ты, Коля, пройми его до печенок, чтобы желчью изошел. Он куксится, соковыжималка, кривит губы. Думает, в темени его не видят. А ты, Коля, все видишь, у тебя глаза да глазки. Вон, опять краюху хлеба отвалил да с маслом намолачивает, аж за ушами пищит. Эй, смотри не подавись…
– Слушай, да отстань ты от него, – лениво посоветовал Сметанин, подал в темноте голос единственно из желания еще более растравить парня и этим как бы успокоить себя. – Он ведь на тебя телегу накатает. Чего ты вяжешься к нему?
– А я на него с высокой горы…
– Как бы на тебя не капнуло, – рассмеялся Сметанин. – Слушай, ты не знаешь, отчего вашу баню золотой зовут?.. Это в тридцатом золото собирали. Иван Павлович пришел к твоему дедку, а тот наотрез, нету, говорит, у меня золота. Тогда старика в кутузку, помариновали для острастки, припугнули, мозги задурили, дедко и сдался. На невод копил всю жизнь, а вот тут… Привел Тяпуева в баню, а там у него под полком горшок с золотом. А ты говоришь: ку-пать-ся. Старик-то заревел да в ноги пал…
– А ты отелепыш, кулацкий опарыш, – вдруг закричал Гриша Чирок. – Мы, думаешь, твоего отца не помним? Очень даже хорошо помним в свете коллективизации и чистки. Правда свое возьмет. Ты Ивана Павловича и мизинца не стоишь.
– Писуля, ворина, жмот, – яростно закричал Сметанин, никак не ожидая нападки с Гришиной стороны: ему ли вякать, ему ли горло драть, на самого бухгалтера голос подымать. Да я ему на берегу пропишу кузькину мать. Пусть только обратится за чем…
– Не доказано, а не доказано, – совсем по-детски заотказывался Гриша. – За руку не пойман – не вор. Это твой папаша довел до петли невинного человека. Это все знают, все, все. Правда свое возьмет.
Ивану Павловичу отчего-то неприятно было слышать Гришино заступничество. Его опять мутило от легкой ровной зыби, от брезентового полога, пропахшего рыбой, от кислой стариковской душнины, словно бы полонившей весь карбас. Пятясь на коленках, Тяпуев выбрался из схрона и кису из нерпичьей шкуры с подорожными хлебами тоже вытянул волоком и размашисто кинул к мотору, где вспыхивала временами и замирала папироска.
– Глупые люди, глупые люди, – печально сказал Иван Павлович спокойным мирным голосом, ничем не выдавая бури в своей душе. – Возьмите все, распоряжайтесь, алчные злые люди. Вы даже мне не верите, мне-е. Подо мной сотни, а может, и тыщи народу ходило, я для них был как отец родной… Я и крошки чужой не взял.
– Боялся, вот и не взял, – буркнул Сметанин. Темнота скрывала людей и развязывала языки.
– Нет, товарищ Сметанин, я не боялся. Я подлости не терплю.
– Ха-ха. Нахвастал петух про яйца. Он подлости не терпит. А кто анонимки в газету писал?
– Ты за свои слова ответишь, – ровно, но уклончиво сказал Тяпуев, потерявший верх в этой перепалке. И тут, слегка оглушенный говорильней, Коля База на мгновение потерял правило, карбас занесло на волну боком и чуть не опружило: пенистая бахромка шершаво лизнула бортовину и напугала Ивана Павловича. Моторист чиркнул фонариком, и в ледяном струистом свете увиделась агатовая с проблесками вода, густая и тяжелая, с пролысинами вдоль длинных ленивых гребней. Тяпуев сел на корточки, впился пальцами в набои, ощущая пупырчатую вязкость смолы и водяную студеную пыль. – Я анонимок не писал, товарищ Сметанин. Это были коррэспондэнции под псевдонимом. И каждая – удар по врагу. Такая установка была дана, чтоб под псевдонимом. Тогда ведь покушались…
– Установка, ха-ха, – ехидно усмехнулся Сметанин. Голос его остыл, завяз в горле, охрип от вина, перебранки, сухости и безводья, был желчным и усталым. Обычно такой уживчивый с начальством, такой гибкий и предупредительный, далеко угадывающий желанья и умеющий их исполнять, сегодня бухгалтер словно бы переменился, стал занозистым и злым, будто присутствие Коли Базы постоянно воспламеняло его. – Установку мы знаем… А вот если за идею, так и умереть можно. Под своим именем умереть. А ты, значит, трусил, ладно-хорошо. Если за идею, то без компромиссов. Кто сказал, а? И не знаешь. Если свое лицо скрыл, значит, анонимка. Настоящий борец под своим бы именем печатал. Это же не при царе было, верно, когда по шапке могли дать… А ты укусил – и в сторону. Нагадил – и в подворотню. Есть такие шавки, с рукавицу величиной: за ногу цап – и драпака.
– Знаешь что… Бесстыдный ты человек. Что я тебе, отчет должен давать?
– Это ты бесстыдный, – шел в атаку Сметанин. – Это у тебя совесть из люльки украли. – Казалось, ему доставляло сладкое удовольствие кусать, теребить Тяпуева, раздевать его донага, до самой потайки обнажая. – У тебя и отец-то враль был, фармазон. Моего дядю обокрал, до безумья довел и сам в петлю. Хи-трень-кий. Обидели его, довели, кто-то заставлял в петлю пехаться. У-у… Зачем ехал, если я плохой? Браконьерить наладились? Воровать? Дижинники волосатые. Собрались два хахиля, кто кого надует…
Попробуй загороди эту словесную мутную реку. Иван Павлович вовсе растерялся, тыкал, икал, багровый от удушья, глотал собственный язык. За последние сорок лет, пока жил в больших городах, никто не осмеливался говорить так в лицо, вольно и обидно, не боясь наказанья, не остерегаясь за будущее. Досадой Тяпуеву перехватило горло, и сейчас закоченелыми подагрическими пальцами, чувствуя сухое жжение под грудью, он торопливо рвал верхнюю пуговицу, чтобы хватить воздуху.
– Какое скотство разыгралось в вас? – вдруг спросили из мрака, хрипло и трезво.
Отстраненный возвышенный голос ошеломил озлобленных людей, забывших, что в ковчежце есть еще Тимофей Панин, новый лесник: они не сразу даже и поняли, кто укорил их судейским тоном. И все замолчали, вроде бы пристыженные, почуявшие осмысленную правду призывных слов, затаились во мраке, ничем не выдавая своего присутствия. И Сметании сразу отрезвел, почуял недозволенность своих речей, стал торопливо подыскивать умиротворяющие слова, зажалобился:
– Ой, воды хочу! Трубы горят, Тимофей Ильич. Вот чую, не дожить мне до утра. Дождя бы… Целый день грозилось дождем. Хоть бы каплю жиденького на мой собачий зловредный язык. Может, завтра и помереть, а я чего-то собачусь, мелю на пустое… Тимофей Ильич, праведный человек, образумили, ой спасибо. Боже, хоть бы маковую росинку. О-о-о. – И Сметанин со стоном повалился на телдоса и затих там, около закоченевшего мотора, натужно сглатывая вязкую слюну. Но никто ему не ответил, сострадая, всех опустошил бессмысленный крикливый разговор, и после словесного угара, после горячечного запала на душе осталась лишь нехорошая муть, а в голове всполошились потайные мстительные мысли.
Тяпуев в самодельную каютку не пожелал ползти, тешил в себе обиду и жил ею сейчас. Он косо опустился на подтоварники, даже не выбирая сухого места, а голову приклонил к бортовине, обморочно уставившись в густую ночную темь. Посреди морской воли да под низким набрякшим небом протянутой руки не видать: вот будто заживо в землю положили. Только живое мускулистое море вздрагивало, подымалось, волновалось бессонной плотью, хлюпалось о днище, о набои, плотно накрывало людей зябкой влажной пеленою. От этого озноба, напитавшего каждую кость, каждую телесную жилу, от неуюта и странного душевного напряжения Иван Павлович за одни лишь сутки запаршивел, закоснел, заилился, точно в бане месяц не мывался. «Господи, нелепо-то как», – шептал он одними губами, когда освобождался от забытья, и сразу страдальчески ощущал свою старую болезную плоть, привыкшую к теплу и заботам. Велика ли посудина, трехтонный карбасок, а пятеро спутников в этом ковчежце вроде бы затерялись: так оградили они себя молчанием и непокорством… Порой Иван Павлович задремывал, но тут же вздрагивал, подымал чугунную голову, прислушиваясь к ночи, боязливо и чутко напрягался. Все мерещилось, будто кто-то злой и страхолюдный крадется к нему, готовый задушить и вывалить за борт… В какую-то минуту, вот так же всполошившись в предутренней, особенно тяжкой чугунной тьме, Тяпуев испугался посторонних хрипов и надсадного горлового напряженья. По короткому грубому голосу он узнал Сметанина и скоро с невольной радостью понял, что бухгалтер, не удержавшись, зачерпнул кружку забортной воды и выхлестал ее, а сейчас его крутило и мытарило, прочищало засолоневшие черева. Но и после, когда вывернуло наизнанку, Сметанину не стало легче, морская влага накипью осела в желудке, запрудила горло, и мужик неожиданно вовсе раскис.
– А еще бахвалил. В море ходил, – гугнил текучим голосом Гриша Чирок, однако не высовываясь из балаганчика: он неприметно для прочих завоевал себе укрытье и сейчас, блаженно раскинувшись там, потирал высохшие моселки. – Будто не знает, что от морского рассолу зажмет. Туз и есть туз. Вот и давись теперь.
– Твое-то собачье дело. Загунь, – лениво заступился за страдальца Коля База, тоже очнувшись от памороки.
– Я-то загуну, у меня живот не болит. Я-то с набоя полизал, вот и напился. Нет, правда свое возьмет.
Коля База не удержался, кинул в брезентовый полог чем-то тяжелым, наверное, деревянным черпаком, – и не попал.
– Шшанок, – визгливо закричал старик, – еще день-то потаскает, дак ты-то каков… Я-то посмеюсь ужо.
– Ну и болячка же ты. Точишь и точишь. Выкину, собаку, за борт.
По резкому наклону карбаса все поняли так, что Сметанин ползет к Грише. Тот сразу затих, забился поглубже в нору, а Сметанин, наткнувшись на ноги Тяпуева, сник, животом растянулся на телдосах. Иван Павлович напрягся от тяжело придавившей ляжку посторонней ладони, но не шелохнулся. И хотя зуб на зуб не попадал и кожа на голове заскорузла от муторной стужи, однако душа постепенно отмякла и воскресла: противник был посрамлен. Чаша весов вновь колебнулась, и Тяпуев понял, что кису с хлебами и подорожний пестерь можно тащить обратно в казенку. Он вполз под брезентовый навес, грубо отпихнул Чирка к бортовине и, уже не владея собою, кинулся в сон. Он еще слышал, как рядом нудно ратовал старик, закидывая свой тайный невод с далеким смыслом: «Раньше такой разброд разве кто позволил бы? Не-е…. Попал в беду, угодил как кур в ощип, дак друг дружку держись, не спускай. Кормщик живо бы по лбу щелканул, экий волдырь бы украсил. Я еще то время застал, еще на памяти то время. Верно я говорю, Иван Павлович? Моя бы власть, я бы распорядился. А то зашухерились, как тараканы в банке… Ведь сами себя под гибель подводим. Верно я говорю, Иван Павлович? Спите, поди? Как не спать-то, умаялся, сердешный. Вы-то вон на какой вышине стояли, дак беритесь круче, вам дозволено. Спуску не давайте, чуть что, сразу и укорот, чтобы не вякали. А где и щелкануть можно… Делят чего-то, а чего делить, прости, Господи. Может, и жить осталось всего ничего, тут совесть надо ладить, прорехи чинить да Бога славить, со светлою душою принять в гости старуху с косой…»

Тяпуева поднял из сна тугой ровный шум дождя. Бездна держалась день, крепилась ночь и лишь под утро поддалась, и хлынуло неутомимо, с грозным нахлестом, словно бы там, в занебесных высях, вышла из берегов державная река. Дождь прогнул брезент, промочил до черноты, уже висели с исподу дурные тяжелые капли, с боков подступило, натекло, настилы хлюпали водою, когда Иван Павлович шевелился; с навеса, словно бы из деревянного желоба, хлестала потока, со звоном билась в ушат, подсунутый Гришей Чирком с первыми давно жданными каплями. Все уже напились, наглотались по самую завязку, насытились пресною, с кислинкой, водою и сейчас нахохленно кутались в порыжелые плащи, вставшие коробом: с нахлестанных лиц текло, с бровей, с высоких капюшонов, и недавняя короткая радость скоро потухла, и новое раздражение копилось в людях.
Господи, какая это тоска смотреть на обложной дождь, когда небесной хляби, сумеречной, уныло застоявшейся, нет конца. Хоть бы светлый проблеск, хоть бы крохотная пролысинка, слегка подголубленная, в которую вдруг да воткнется парящий солнечный луч. Это ведь не меженная летняя пора, когда можно и окунуться при случае в накатный пузыристый дождь, похожий на парное молоко, да вскоре и обсохнуть. Воздвиженье нынче на дворе, самый конец сентября, когда тягучий косой дождь куда хуже снега, студенистый, полный тоски и холода… Это же не родимый домашний берег, где каждая расщелинка прикроет, заслонит дерновым клочом, где можно на крайний случай и костерок вымучить, с особым стараньем запалить, чтобы успокоилась иззябшая душа. Тут ведь море полонило, еще более слепое и немое в непогоду, угрюмо померкшее, линялое, потерявшее краски: кругом один серый невзрачный цвет, свирепый нахлест дождя и ленивое густое движенье угасшей волны.
– Ну что, мужики, делать-то будем? – напористо спросил Тяпуев, слегка играя голосом. Трое промолчали, даже не повернули головы, лишь Гриша Чирок торопливо подхватил:
– Водку-то выжрали. А сейчас бы как подарок…
– Я останавливал, а вам неймется.
– Ну дак чего теперь. Кабы знать, где падать. – Светлые глаза старика глядели по-младенчески чисто и ясно. – Я ведь тоже особо не напирал на водку. Словно бы чуял что. Ах ты Боже! Крепись, ребятушки! А ну, чего скисли? – Чирок встал на колени и, слегка подавшись из-под навеса, взывал к спутникам: – Федя, Федор Степанович, ты же Туз, речистый человек. А ну, воспрянь, подыми дух. О чем думаешь?
– Смекаю, как бы тебя за борт.
– Хе-хе… шутник. Это токо в песне…
– Не шучу.
Простывший голос Сметанина, утерявший за ночь всю свою напористость, был тих и хмур. Гриша еще пробовал вывернуться, метал бисер, угодливо оглядывал глыбастую фигуру бухгалтера, похожую на замоховевший в пролежнях валун, искал его взгляд, чтобы узнать истинную цену словам, но набрякшее одутловатое лицо Сметанина было пугающе чужим и злобным.
– Федя, ты почто на меня напираешь? Я ли к тебе не с уважением? Чего тебе плохого сделал?
– Сволочь ты. Присосался, капшак… Знаешь, есть такой рачок, который семгу точит.
– Ну зачем сволочиться, Федя? – мягко укорил Чирок. – Я старый человек, тебе отпору не дам, дак пользуешься?
– Старый он, старый… А кто бахвалился, что на трех ногах стоит? Мы знаем, как ты пожил. На сейнере-то плавал, собака, так не одна баба через тебя плакала.
– Брось, брось… Наслушался сарафанного радио, – зафукал старик, пугливо заоглядывался, замахал останавливающе рукой и, не глядя на дождь, с головою высунулся из полога. – Давай лучше поедим, да и замиримся. Слышь, Федя, чего ли скажу. Чего делить нам, чего? Я старый человек, одной ногой в могилевской, свой котел каши съел. А ты поживешь еще, ты по-жи-вешь, молодой человек, – торопился, шепотком заговаривал Сметанину зубы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45