А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Из прочитанных бульварных романов пришла эта сценка? Бог его знает… Бурнашов подкрался к окну, чтобы врасплох поймать злоумышленника, приник к стеклу. Запоздалая бабочка умащивалась крылышками на окне, предчувствуя кончину. Напротив, у Гришаниной избы, качался на столбе фонарь. Бурнашов отдернул штору, и отраженье дальнего света скользнуло в комнату. Чья-то прекрасная, мертвенно-бледная голова отпечаталась на стене. Бурнашов погрузился в княжеское креслице, разглядывая чужое лицо.
… Она шла на эшафот, раздаривая улыбки. Игра, жутковатая, замораживающая кровь, ей нравилась, как вообще нравился риск, украшающий красивую вольную жизнь. Палач любовался ею сквозь прорези черного капюшона. Иль он был с открытым лицом? Забылось. Как плохо держит голова чужое знанье… Царь стоял поодаль, в окружении свиты, пощипывал жесткий ус, глаза его остекленели, выдавая затаенную, гложущую хворь. Несчастная с легкомысленным достоинством подымалась на помост, принимая страшную игру, предвкушая вечернее застолье, чару вина, восторги поклонников и запоздалое переживание ощущений, от которых жизнь становилась слаже и острее. И хоть бы споткнулась, хоть бы опамятовалась женщина, хоть бы сердце вскрикнуло, подсказало что, и тогда бы женщина упала перед царем, моля прощения. Толпа улыбалась карнавалу, радуясь невинной придумке. Палач поджидал жертву, опустив вдоль бедра топор. Женщина встала на колено, положила голову на алый бархат, покрывавший колоду. Она улыбалась, но ноги отчего-то помертвели, наполнились холодом, наверное, затекли от неудобного положения. Так решила она. Холод проникал сквозь колокол платья и полдюжины юбок. Что же государь медлит, это невоспитанно. Мужлан, что ждать от мужлана и варвара? Пора садиться в экипаж и ехать во дворец. Он жесток, ее повелитель, но сегодня вечером она его простит. Ля мур… шер ами… Палач завернул волосы, шейка была тонкая, нежной белизны, и он опытным взглядом сразу разглядел раздел меж позвонками. Куриная шея, чего там. Палач с любопытством провел пальцем по коже, прикосновение было щекотным, и дама вздрогнула плечиком, принимая открытую фамильярность. Этот жест входил в игру. Палач посмотрел на государя, и тот едва видимо кивнул, приопустил голову на грудь. Палач взмахнул топором, и голова прекрасной дамы отделилась от тела. Толпа охнула. Палач подхватил голову за волосы, чтобы не испачкалась в крови, еще улыбающуюся, с распахнутыми горячими глазами, положил на серебряное блюдо и торопливо поднес к царю. Тот нетерпеливо переминался, ощетинившись усами, в остекленелых глазах злорадство и торжество. Царь принял дар, поднял голову за волосы, поцеловал в уста и, показав свите, сказал: «Не правда ли, она и сейчас прекрасна». Мертвое лицо быстро тускнело, еще не подозревая, что душа уже отлетела в горние вышины и сейчас два воинства бьются меж собой за ее обладание…
Так неужели прихоть властелина сильнее всеобщего человеческого сострадания? Неужель нельзя умилостивить это каменное сердце, кипящее в котле честолюбия? Бессилен наш вопль? – душа цепенеет от такой мысли. Но, может, наше желание милости и прощения все-таки запечатлевается на облике властителя и подтачивает, сокрушает его кровь, не в силах справиться с его зальдившеися душой? Ну хорошо… Но в те же времена сильна была церковь, куда девался бог с его добротою? Но боги милостивы к властителям, снисходительны к сильным мира сего. Ибо сказано: повинуйся царям, цари – наместники бога на земле. Что хочет царь, того хочет и бог. И лишь судьбы не избежал никто, всех уравнивает природа. Все мы перед нею – и дети… и тлен. Но куда девается наша красота, ум, любовь наша, чистые помыслы и возвышенные мысли? В какие списки заносится все задуманное, но не свершенное? В небытие? Значит, и тут тупик? И тут постоянные белые листы: все начертанное стирается незримою рукою. Время не оставляет даже намека о прошлом, даже вешки, знака, памятки, по которой бы можно распознать дорогу предыдущих и ее превратности. Все усилия напрасны? Это воду решетом черпать. И что за сумасшедшая работа – дарить свои мысли другим, торговать ими, наивно полагая, что они необходимы еще кому-то… Но постой: вот это чувство повторялось, толпы паломников в поисках истины и познанья прошли этим путем и скрылись, не оставив о себе имени. Но, может, прах с их ступней, витая во времени, не умирает, но будоражит и мучает нас? Может, по этому чувству тоски и предчувствия и можно восстановить рухнувший дворец памяти и оживить всех?
Но сказано же: от многих знаний многая печаль. И это неправда иль часть правды. От многих чувств – многая печаль. Ибо нередки люди долговекие с каменным сердцем, у кого голова – кладезь знаний, и если и гложет что их душу, так это неутоленное честолюбие и зависть…
Голова покачивалась, тускнела, меркла, покрывалась морщинами, то вдруг наливалась красками, и тогда по стене в постель Бурнашова тек ручеек крови. Эта дамочка, впрочем, погибла от вожделения, от соблазнов и прихотей, вдруг подумал Бурнашов. Она же изменила царю с другим. И тут любостай сыграл свою шутку: он дважды насладился, оставаясь незамеченным.
… А, Бурнашов, тебе, оказывается, хочется вечности. Вот что мучает тебя: тебе страшно уйти незримо во всеобщей толпе, кануть в ничто и в никуда, стереться из памяти, как бы и не было тебя, как бы и не являлся ты на свет под знаком особой звезды. И тебя, сукин сын, гложет честолюбие, и тебя поедом ест, ест, ест.
Сухие губы едва разжались, и подобие смеха, жалкого, мелкого, послышалось в доме. Бурнашов смеялся над собою: он хворь свою поймал за кончик хвоста, ускользающую и коварную, он придавил ее пяткой. Значит, он не кончился еще как человек, не кон-чил-ся-а… Но разве это худо, желать вечности? Это против природы, да? Это я заступаю чужое место, да?
Едва расставшись с наваждением, Бурнашов включил свет. Призраки исчезли. На столе в беспорядке лежали книги и стопка исписанной бумаги. Кто-то сказал, что счастие в знании. Но от знаний приступает бред, как от вина. Книги наступали отовсюду, они полонили стены; какое кладбище чужих мыслей и разочарований, но они дают толчок чувству. Иначе бы наша голова превратилась в склад рухляди. Научает лишь жизнь… А мой роман на воображении, он лишь отражение чужих книг, которые являются далеким отражением уже забытых судеб. Так что же я пытаюсь продлить во времени? Сам фонарь или только отблеск его над моей кроватью, похожий на женскую отрубленную голову? Фонарь – и голова… Так как же далеко мы отшатнулись от правды, ой-ой, как мы приучились жить во всем отраженном, выдавая его за истину…
Бурнашов соскочил с кресла, пробежал к столу, облокотился, тупо озирая исписанные листы с крупным развалистым почерком. Даже буквы враждуют в каждом слове, вдруг увиделось Бурнашову ясно. Даже меж ними нет согласья. Он взвесил пачку: иль подсохла она за годы прозябания на столе, но только показалась необычно легкой, невзрачной, лишенной всякого смысла. Говорят, рукописи, мол, не горят. Бурнашов усмехнулся.
«Кому интересно, как становятся палачами? – сказал за спину Некому. – И никто не знает, как становятся. Становятся – и баста».
Говорить с собою было любопытно и легко. Оказывается, Некто незримо живет, пасет человека. Не его ли обозвали Домовым? В такие минуты он вызволяется из затвора, и живет двойником, и не только присутствует возле, как собеседник, и дышит в затылок, но и повелевает.
«Чернобесов, в сущности, меня праведней, – размышлял Бурнашов. – Он сам на хлеб зарабатывает. Он горб гнет, он и нас кормит. Мы и обижаемся-то на него, что он мало горбатит, отсюда и недовольство. А я пену рождаю, я мыльные пузыри рождаю и от дутья устаю. И незаметно надулся сам, и возомнил о себе».
«Я думаю, что рукописи не горят. Ты создал бессмертное творенье, – коварно подсказывал Некто, выслушав Бурнашова. – Иначе откуда это мнение?»
«Это ложь ничего не сотворивших утешителей, – возразил Бурнашов. – Они даже мыльных пузырей не надувают, а только следят за их полетом – и изрекают. Они любят изрекать и своими поучениями диктовать вкусы. И хорошо живут на этом, потому что лишены сомнений и страданий. Единственное их страдание – это зависть. Из зависти они изобрели обман: рукописи не горят… Вранье чистой воды. В природе все горит, и легче всего горят разумные мысли. И потому совершается меж людьми столько безрассудства».
«Сейчас ты вспомнил Гоголя. Ты отравлен книгами, – раздраженно воскликнул Некто. – А был ли мальчик? Кто видел? Ведь ты уже решился. Ну! Испытай же! Уверяю: рукописи не горят».
«Бурнашов никогда не был трусом. Он сказал «а», он скажет и «б». Бурнашова не запугать, он себе хозяин, об него ноги не вытрешь, не-е. Нашептывай, луканька, нашептывай, бестия, – бубнил Алексей Федорович. – Думаешь, тебе поддался? Ан дудки, фигушки. Поддразниваешь, решил растравить, игрушечки затеял. А со мной это не пройдет».
Бурнашов принес на печной шесток титульный лист – и поджег. И действительно рука не дрогнула, ни одной спички не сломалось в суеверном испуге.
«Кому попадья, кому попадьева дочка… Грабить, так банк. Не отступал – и не сдрейфлю».
Еще раза три Бурнашов сбегал к столу, как-то не приходило на ум принести сразу всю рукопись, наверное, где-то внутри еще жила тайная надежда, что человек образумится.
«Святые слова горят, священные мысли», – шептал Бурнашов, вглядываясь в пробежистое пламя, в ленивые языки огня, струящиеся по бумаге; слова коробились, покрывались чернью, из них вставали голубоватые ядовитые струйки; так помирают только нечестивые и ложные помыслы.
«В романе бы можно все это описать одной строкой: «Он сжег свою рукопись», – отстранение подумал о себе Бурнашов. И действительно, что тут разрисовывать, ибо все случилось крайне обыденно, просто, ему не было больно, и хоть бы капля сожаления взволновала, обеспокоила. Почти с ледяным сердцем смотрел Бурнашов на умирание мучительной работы. Ему даже захотелось ерничать, смеяться над затеей, словно бы ее творил другой человек, а сам Бурнашов в это время мучительно, запойно спал.
«Отблески угасающей славы озаряли его чело! – воскликнул Алексей Федорович, театрально оглядываясь, как бы перед толпою. – Одно верно, господа: дрова догорают сами, а рукописи надо помешивать». Он поворачивал кочережкой, пламя свежо вспыхнуло, загнулось в открытую трубу. Бурнашов снова обеспокоенно обернулся, словно бы подглядывал кто. Окна уже побледнели, отраженье огня плясало на стекле. Показалось любопытным посмотреть на драму из глубины зала; Бурнашов устал играть, устал… Он торопливо вышел на улицу, обжигаясь росной настывшей за ночь травою, подошел к кухонному окну, приник лицом к стеклу. Зрелище предстало чудное. Белая печь, изукрашенная пляшущими розовыми сполохами, а за нею смоляная темень, и кажется, что злые духи растапливают адскую машину, чтобы украдкою, свершив черную затею, незаметно покинуть спящую землю. А впрочем, что случилось-то, что? Пламя прощально свивалось, замирало, черные струпья золы обнимали рыжего зверя; мрачный холм мерк, рассыпая искры, тускнел, погребая давно ли живые, затейливые мысли Бурнашова. Последний прощальный всплеск, похожий на взрыв умирающего костерка, разведенного на собственных костях. Знать, отлетела в трубу душа романа.
«Я умер», – отрешенно прошептал Бурнашов, боясь возвратиться в дом.
«Нет, ты возродился», – возразил Некто.
Бурнашов вошел в дом, убрал со стола книги и на чистом листе бумаги сделал прощальную запись: «Говорят: знахари одного африканского народа, чтобы унять головную боль, делают трепанацию черепа, изгоняя злых духов». Потом он лег в кровать и не вставал три дня. Приходила Лина Самсонова, обряжала корову, стучала в окно, но Бурнашов не подавал голоса.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
«Истинность чувств мы часто принимаем за игру, потому что игра стала естественным состоянием нашего ума…»
Первая мысль, когда Бурнашову захотелось жить: господи, что я наделал, что натворил? Глаза открыл – в горнице осиянно, гуляет по горнице желто-голубой ветер; на север окна, на холод, но и в них видна та теплая синь, от которой кровь бродит. Небесная радость по невидимым жилам пролилась в Бурнашова – и тому захотелось встать. Он с любопытством, как чужой, обошел комнату, пустынный стол с резными подставками тупо погладил ладонью, отметив машинально, что откуда-то появилась пыль. «Я же рукопись сжег?» – снова вспомнил, уже глуше, и боли в душе не почувствовал он. Лист с прощальной записью он скомкал и бросил в печь на растопку, горку пепла запахал глухариным крылом в угол загнетка. «Трепанации черепа плохо кончаются, – усмехнулся он. – А у меня сын будет, мне сына надо поднимать на ноги. Выращу, женю, пойдут внуки. Чего еще надо человеку?»
Бурнашов вышел в подворье. Что случилось с природою? В прощальном костре запылала она, похваляясь своей предсмертной красотою. Кого заманивала она в свое лоно, для какой нужды? Чтобы не так печалить земного насельщика, не вгонять его в тоску в ожидании долгой зимы? Чтобы погребенный снегами народец терпеливо дожидался весеннего возрождения, храня в памяти красное осеннее платье? Земля уже настыла: летом напилась влаги, надулась, а сейчас из себя гонит. Лужи рябили, купали облака, ветер-понизовик шлялся. Холоден сентябрь, но сыт.
Бурнашов потянул носом и уловил сладкий, густой грибной дух. Значит, грибной спас пришел на Спас. От калитки своей оглядел Бурнашов сельцо, откуда натягивает «лешевым» гостинцем. Пустынно было, лишь возле дома торчал старик Мизгирев, словно бы и не покидал поста. Бурнашов будто споткнулся о неподвижную фигуру и отправился к соседке благодарить. А Лина только что вернулась с промысла; и сени, и кухня засыпаны грибом, глянцево-коричневым, с молочной пленкой с исподу. Ни червяка, ни проточинки, маслята как промытые, только что вылупившиеся из земли, с царский пятак, не больше. Чистить – одна маета. Но у Лины на лице веселье, она в запарке, едва успевает пот с лица смахнуть. «Что с вами, Алексей Федорович? На вас лица нет!» – только и сказала она, завидев Бурнашова, и кивнула на табурет. Теперь сутки, как под ружьем, будет крутиться Лина, не зная сна и покоя, а печь, как паровоз в долгом пути, раскочегарится, не потухая и раскаляя жило. Есть же, есть в крестьянской натуре та закрученная скрытая пружина, кою не сразу и обнаружишь с первого взгляда: надо подле народа пожить, притереться, и тогда много тайн откроется. Все вроде бы спустя рукава делает, едва колышет по земле баба, с трудом ноги таскает, и глаза припухшие, словно только что ото сна восстала, и слова лишнего сказать лень; но вот припрет страда, подгорячит пятки – и откуда только сила возьмется, неутомимый напор, и тогда женочонка наша не знает устали, мечется будто заведенная и день, и другой, и третий, успевая перехватить сна, как тетерка, пока не скинет с плеч заботу. И тогда лишь обмякнет она, сядет на стул, растерянно оглядывая житье и удивляясь, что провернула такую работу, и освобожденно переведет дыханье.
«Гриба-то сколько-о!» – ожил Бурнашов, разглядывая добычу, нежно обласкивая бурые шляпки. «Пошел гриб, как же, пошел. Настоящий гриб. Два раза с таратайкой в лес сбеганула…»
Но откуда белых грибов бельевая корзина? Штук триста, это с утра-то. Ой баба, бой… Ведь не скажет, где наломала, хоть и в друзьях числится, не сводит по местам, не поделится. Никогда бы прежде Бурнашов не поверил, что за боровиком ходят по путикам, как хаживал когда-то промысловик за дичью. У каждого свой путик, нахоженный годами, и грибник знает, где нынче поднялся гриб, судя по погоде. Он отправляется именно к тому грибу, который ждет, – и берет его. И так из года в год, может, только чуть смещаются дни, если не перепало дождей.
На полу возле печи шеренга чугуников с песком. Лина насаживает грибы на железные спицы, втыкает в чугунок, сует его прямо в жар, где и опаляет слегка; еще парящие, истекающие соком, сдергивает с прутьев на стол, насаживает новые. И так беспрерывно. А сама меж тем успевает нанизывать их на нитки, крупные шляпки обрезает ножницами, к боровым шляпкам пришивает корни подберезовиков. Фирма веников не вяжет, фирма… Да что там. И глядя на это лукавство, нет на сердце обиды. Право, смешно и чуть завидно, что вот цельно, не давая себе послабки, живет человек. Помнит ли женщина об обиде, держит ли на Маруську зуб за ее распутный норов? Где-то на сердце и хранит горечь и не раз благоверного попрекнет за измену, уже почти не веря ей, как бы приснилось все. Не свершилась месть сразу – и ладно, господь уберег. Зачем понапрасну ожесточать душу и лелеять злобу? Будний круг требует человека всего, мечтаниями на земле сыт не будешь. Бурнашов пытался уловить в соседке перемены и не находил их. Азарт был, веселье, порыв, неутоленная жадность к работе. Лина даже помолодела у печи, прокалилась до того румянца, который бывает лишь весною от апрельского солнца.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51