А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Королишка, что ли, нанявгала? Сучка… Это Петруха ползал, сын, кому боле. Он пьяный-то дурак.
– Королишка говорит, ты. У вас вражда, что ли? Чего не поделили?..
Бурнашову было совестно, что испортил семейный праздник, но кто-то настырный подтыкивал, упорно подталкивал к допросу с пристрастием, будто от всей открывшейся правды сразу кончится дружба. Ну мало ли у кого чего было? Жизнь такая долгая и каверзная, столько на ней рассох, росстаней, отвилков, что невольно сблудишь; тут главное вовремя очнуться и дать укорот своему норову, призвать душу к мирскому порядку и доброму устроению. Чего тыкать в глаза, зачем упрекать, вспоминая старое? Кто старое помянет, тому глаз вон. Но опять же: кто старое позабудет, тому оба вон. Но Гришаня не насуровился, не построжел, его единственный зеленый глаз смотрел на мир столь же радостно и восхищенно, а полная чистосердечная душа не знала утайки.
– Нас у матки восьмеро было, мал маля, – сказал он. – Ись хотим. Матка малых-то с собой в поле таскала. Яму выроет, повалит, дитешок обостится весь. А я скотину пас. Обратно силы не было добраться, дак ползком полз. Куда деваться? Одного-то и оприходовал. Барашек не больше кошки. Мизгирь подглядел и заложил. Дали мне три года. Три года отсидел, а семья-то наелася да, может, с того и жить стала. А-а… – Он махнул рукой, но даже и от печальных воспоминаний не взгрустнул, не омрачился ликом. – Сейчас вот мед ложками хлябаем, да и не хотим. За так ведь работали. Тому же Петрухе-хромому мужики рядились строить амбар за три пуда хлеба, чтоб и леса навалять, и моху надрать, и нарубить, и дранью покрыть. Агафон пришел и предложил срубить хлев за два пуда. И срубил его один…
– Мы сами-то как заживались? – вскрикнула жена. – Аль забыл? В молодости-то помирал, астмой болел, на трудодень лежачая палка. Пастушил он, я Ваську десятилетнего с ним посылала. Иди, говорю, с отцом, где-то помрет, мы и не узнаем. У меня пятеро было. Я говорю: ой, отец, одолеет нас карачун, зачем мы столько детей наделали? Помрешь, у меня куча детей на руках, куда я с има? Уйду на покос, а их-то куда? Одинова пошла, все ножи спрятала, буханку хлеба на столе оставила, забыла, дура, нарезать. Прихожу с работы, соседка говорит: зашла к тебе в дом, а твои-то буханку хлеба топором рубят. Каждый подходит и топором рубит, сколько надо. Ножи спрятала, а топор на мосту оставила…
– Все лабуда, Лешка, все хорошо. Эко времечко-то настало… А ты, баба, Королишку более не приваживай. Ест, пьет да тут же и кастит. Она если зубы не помоет, не возведет напраслину, то ей не жизнь. Вот какая чурка.
* * *
Как ни приглашали в застолье, но Бурнашов отказался, раскланялся и отправился домой. Темнота загустела, из заулка с поскотины волнами наплывал туман. Ближние березовые колки уже оторвались от земли и отправились, потряхивая чубатыми головами, неведомо куда. Черные тучи громоздились за борами, и предночная тишина казалась вязкой, глухой, дремотной; не только земля, но и всякая человечья жила иссохлась, истомилась, жаждала, торопила дождя. И вот горловой голос раздался, проткнул наваждение. Маруся пела, попадая на велосипеде к дому. Она едва крутила педали, проворачивая колеса на бродной песчаной хожалке, усыпанной палыми иглами, истыканной, измешенной телячьими копытами. Изморно было женщине, но она горячила себя, подхлестывала, и гортанная песня, похожая на воп, помогала Марусе пересилить такую долгую дорогу к дому. Бурнашов прислушался, сквозь переливчатое эхо разобрал слова: «Налей вина, налей вина, выпьем за любовь…»
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Далеко-далеко погромыхивало. Илья на колеснице лениво, неторопко попадал в Спас на свой праздник. Вот разогнал колымагу по булыжной тележнице и сейчас примчит и разразится громами; ан нет, сморило старого, и где-то над иными деревнями раскинул он табор и устроил пир. На усторонье, за борами смоляное бучило, словно огромный котел с кипящим варом опрокинули. Над трясом, над вечно мокрыми чарусами порою порскнет, выметнется желтая змея-медянка – и скорее назад, в схорон, в клубящийся зев беременной тучи.
Потому и на миру истомно, тревожно, кровь едва струит по жилам; не тело, а ком иссохшейся глины, не знаешь, куда его и прислонить, бродишь по двору с дремотной опаскою, будто готовый рассыпаться.
Лизаньке тошно, ей жить не хочется, от еды воротит, запах крови преследует, никуда от него не деться. Пала бы и не встала, но боится мужней грозы. И оттого ей еще горше и гаже, и благоверного бы, его косой бороды вехтем, его всклокоченной головы, его припухшего лица – век бы не видать. Запрятал, идол, сунул в домработницы, в рабыни – и доволен. Наташка-то остерегала, глаза открывала, а я, дура набитая, над ней хиханьки: на дурах на таких воду и возят…
Лизанька поднялась в светелку, заперлась, что прежде не случалась с нею, свилась подковкою на диване и давай рыдать, неведомо отчего жалея себя.
Зиночка прогнала деревнею овец, подняла облако пыли. Ножонки хлябали в просторных голенищах сапог, ржавое личико было каменно и упрямо. Сверля глазенками унылое стадо, Зиночка вопила, словно бы разжигая себя: «Ах вы, лодари проклятые… Ах вы, фашисты проклятые…» Металлический голос порою срывался на визг, но Зиночка не знала устали, лишь гордовато, как-то победно оглядываясь по сторонам. Грозные бабьи крики устыдили Бурнашова, словно бы он с утра только и дожидался их, чтобы вести постоянное заделье. Полосатый колорадский жук семенил по ступеньке крыльца, норовя забраться в жило; знать, спасался от жары иль заранее, уже объев картофельники до тощих будылочек, норовил устроить гнездовье на зиму… Ах пакость, ну и мерзость расплодилась на Руси. Навалился на русскую деревню заморский пришелец; вполз тайно, а уж и с печи гонит мужика, прочь из избы выживает. Ссыпают его в ведра, заливают бензином и жгут, посыпают ядом, но ничто его не берет, пропадину. Есть же, заведется на миру зараза неискоренимая, с тоскою и отвращением подумал Бурнашов, раздавил щепой жука; тот с хрустом лопнул, и пролилось на ступеньку рыжее, мерзкое… Но должна же быть и на него своя управа. Знать, не оттого нет спасения от жука, что нет его вообще на свете, а оттого лишь, что мы иль не сыскали пока защиты, иль ленимся по натуре своей и привычке «на авось», иль оставляем эту нужду на потом, дескать, есть дела поважнее. А он, разбойник, точит и точит нас, плодясь, а как заосенеет, ручьи и реки полосатые потекут, разольются по сельским дорогам, не пугаясь машин.
Бурнашов метлою обмахнул солнечную сторону избы; полосатые арбузики с шуршанием опадали в траву и замирали, чтобы через мгновение ожить снова и начать поход, а Бурнашову чудилось, что это сама земля объявила ему войну. Все на деревне жаловались, у всех подобная беда, но сейчас Алексею Федоровичу казалось, что только он один в осаде, лишь его взяла приступом ненасытная орда. Да и то сказать, всякая безжалостная тварь, дружно сбежавшись в скоп, всегда чует слабину, прореху на матери-земле и настырно пробивает, проедает там брешь… Крысы, голуби и колорадские жуки, полные фантастического упорства и бесстыдства, распространились по лику Руси, заполнили все три этажа природного дома, ненасытно подбирая все, что плохо, без должного пригляда лежит.
Бурнашов горько вздохнул, с грустью озирая житьишко. С полмесяца дома не был, а уж во всем виден урон: усадьба обросла каравайником, вдоль палисада закидало крапивой, от картофельного поля остались одни охвостья, даже сами хоромы как-то приувяли, поникли, что ли, и в глаза лезет, выпирает вся неказистость, серость много прожившего дома.
Случайный взгляд на жука, а сколько сразу тревоги и смуты на сердце, будто из-за этой пакости уже жизнь не в жизнь, хоть нынче ложись в гроб и помирай. Неприметно иссякло торжество от новой жизни, неведомо когда иссяк родник обновления, надобно было снова куда-то бежать, обживать новое место, к чему-то необыкновенному прислониться, чтобы освежить быванье. Послушай, Бурнашов, но ты же не беглец, не вечный скиталец по лику земли? Не внешними впечатлениями складывается книга, но лишь тем, что ты проживаешь в душе. Укрепись душою, взгляни с благодарной улыбкой окрест, и ты увидишь, Бурнашов, как ответно осветится все вокруг, и даже смоляная туча, что будто привязанная висит в заозерной стороне, скоро примчит сюда и прольется благодатно. Всякая подпольная тварь, всякая нежить, милейший, больше всего радуется нашему горькому вздоху, рвущему сердце, надсаде и человечьей тоске, скоро празднуя победу. Вот тут хитрому гнусу превеликое веселье: он закатывает рукава, точит зубы и холит перья в ожидании пира.
Ленив ты, однако, бесподобно ленив. Лень раньше тебя родилась, укорял себя Бурнашов, пустым взглядом уставясь в проем улицы. Без редкого мужика, отъехавшего от луга, Спас и вовсе осиротел, а те, кто по домам остался – стар и мал, – колготились в своем имении, перемогая дряхлость, украшали скромное имение в ожидании праздника, не поддаваясь старухе с косой. Невея, как и ржа, ест печального человека.
Чего не живется тебе, Алексей Федорович? Всяк товар при тебе, ничем не обделил тебя бродячий офеня. И выбрал он с лотка самую пеструю, рассыпчатую судьбу…
Кабы знать, что впереди, так и горя не ведать. Враз бы перевелось на миру горе, и всякая бы жизнь украсилась цветами.
Но всяк из нас и трудник, и пахарь, и палач. Мы над судьбой-то как выламываемся, кроить пытаемся всяк на свой лад, и ковы ей строим, и стражи, и засеки, и в кандалы упекаем, и подсластиваемся, думая облукавить. Ан нет. И от всех грешных усилий переиначивать завещанное родится в нас неутоленный червь…
И ест он нас поедом…
Чего хотим, куда стремимся?..
* * *
Через дорогу, часто оглядываясь, проковылял Яков Мизгирев. Сильно кренясь, почти доставая руками ступени крыльца, старик взобрался в обветшавший дом и плотно прикрыл за собою дверь. Улучил минуту и бежал из затвора, пока сноха-почтарка месит долгую дорогу. Весь испекся, истлел, старичище, но дух-то какой! – невольно завидуя, восхитился Бурнашов, и на душе его посветлело. Как та крыса на паперти, Мизгирь не хочет уступать своих владений, хоть все покосилось там и пошло прахом… Господи, да разве отдерешь Мизгиря от своего народа, коли он в доску свой: где гриб рожен, там и заморожен. Ему и прирастать не надо, притираться, вживаться, пускать корни, будь хоть тысячу раз больший наушник, соглядатай иль побродяжка и вор; однажды и для него придет день, когда мир отыщет сердечное слово и хоть через ругань, но примет Мизгирева в свое лоно.
Только палача, ката, заплечного мастера никогда бы не смог простить народ, принять в свою почву, на дедов погост. Он был как бы прокаженный, гнойной язвой меченный, на нем неистираемо горело клеймо прислужника дьяволу.
Может ли палачом стать больной, слабосильный, с надорванным зрением человек? Нынче – наверное… У больного более богатая фантазия, есть туманное мечтание всех уравнять. Зачем ему здоровье, верно? Не кнутом махать… Но прежде, три века назад – нет, нет… У того палача рожа должна была пылать как зарево, волосатые ручищи как весла, ноги – бревна, в загривке, в покатости плеч – воловье, тупое, с податливой ложбинкой для ярма. Лишь мясной, толстокожий человек записывается в палачи, ему радостно от кровавой работы вырывать ноздри, припечатывать огнем пятки, обрезать уши, с хрустом ломать суставы; да мало ли на свете придумано мук для ближнего брата своего?
Нет-нет… Я не знаю еще, каков был государь, но уже творю палача. А каков властитель, таков и подручник его, душегуб.
* * *
Днем с приокских лугов вернулись сеноставы. Далеко за борами, на запольках был слышен их песенный, разбродный воп. Нынче по жаре с сенами скоро управились, рано кончилась мужицкая давножданная таборная воля, о которой так мечталось в скучную зиму. От жен вдалеке, две недели сами по себе, без сурового бабьего надзора, мяса каждый день котел – ешь не хочу, сена машину загонят – вот и вино, хоть по самую завязку пей, сколько душа принимает. Кто и падает тут же в копнушку, не добравшись до лежбища; иные, сбившись у высокого костра, до полуночи горланят, не щадя глотки и почитая сумятицу криков за стройный глубокомысленный разговор (страсть как любят на Руси поговорить «за жизнь»), а после расползутся по брезентовым шалашам, больше смахивающим на норы, чтобы забыться во хмелю до бригадовой побудки.
Лишь Гришаня-хлопотун раностав, он как куличок. Он кашеварит на стану и после бригадира второе лицо («как полопаешь, так и поработаешь»). Спит, не раздевая сапог, подложив ржавый кулачок под морщинистую щеку, гулькает астматической грудью, и стоять возле него в такие минуты боязно: словно человек собрался помирать, но никак не может оборвать дыханье. Гришаня шутит: «Потому и не скидываю сапог, чтобы мыши гнездо не свили. Такое это вещество, скажу тебе, Лешка».
Табор застонет, закашляется, трудно приходя в себя, поползет из своих нор, а у Гришани уже булькает варево на огнище, он уже кашу едва проворачивает веселком, весь блеклый с утра, как палый осенний лист, и застоявшийся мерклый взгляд выдает едва живую, безмерно страдающую душу. Эх, человече, хочется воскликнуть, тебя уже в рогозку скрутило, жила к жиле приросла, а ты еще непонятно для чего испытываешь себя на крепость, словно бы получил на то задание. Чего ж ты насильно-то изгоняешь живую душу из изношенного тела, она-то почто должна страдать, сердешный!
Но ведь не воскликнешь, непонятно отчего запечатаны уста, ибо всякое слово упрека кажется кощунственным и лживым. Это как лекарство отнять у безнадежно больного, в которое он уверовал, ничего не предлагая взамен и лишая его последней отрады.
Бурнашов, сознайся, ты ехал сюда за паствою, ты думал раствориться в народе, слиться с ним; ты факелом стремился сюда, но свет его не достигает никого. Народ готов признать в тебе пастыря, а называет барином. Ты не учитель, не наставник, тебе не о чем говорить с человеком, оставшись наедине с ним, тебе скучно, у тебя уста засыхают, и лишь в толпе, забытый всеми, ты отдыхаешь, расслабляешься душою. Ты живешь в Спасе как соглядатай. Вот они, твои братья, вернулись едва живы; поди и скажи слово, прожги насквозь, чтобы устыдились и дали обет праведной жизни… Но я же не приказчик, не управитель, чтоб тащить распьянцовскую душу в съезжую избу да чтоб выходить там розгами, отделать, исписать. Пожурить и то едва ли имею право; что Слово, оно здесь бессильно, коли не можешь саму жизнь переменить. Слово лечит и мучает лишь трезвую, бодрую душу, а тут она спит, пребывая во спокое.
Бурнашов обвалился на калитку и наблюдал деревенскую картину. Тоска, обида и жалость боролись в нем, два резонера устроили ристалище в его душе, а меж тем на лице блуждала мягкая улыбка от комической уличной сценки.
Вчера косари завивали прощальную сенную бороду, хорошо напраздновались, как водится, да на свежий хмель, видно, еще добавили с утра на угоревшую голову – и вот прибыли мужики к своим благоверным пьяней вина. Едва постели, пожитки сгрузили, кто сползти не мог, того жена стаскивала и закатывала на телегу. Тут же двое завздорили, чего-то не поделили. Виктор Чернобесов зажал голову Петра Ионова промеж колен, занес кулак над старой лысиной, готовый раскроить напополам, и закричал визгливо, торжествующе: «Сейчас прикончу!» А Петр Ионов, стоя на коленях, покорно ответил: «Добивай, сынок, добивай скорее». – «Тогда не буду, живи, гад». Чернобесов выпустил мужика, сам тут же зашатался, упал на траву и уснул…
Знать, грозовая туча вершила с людьми дурное, напускала на них памороку, изводила сердце томлением; всяк в Спасе ожидал несчастья, словно бы весть о нем, грядущем, доставили по домам хмельные косари. Гроза и в ночь не разродилась, в усторонье метались беззвучные сполохи, вспарывая небо. Илья к своему празднику попадал беззвучно, замотав копыта коня тряпками: он собрался украдчивой сторожей попасть в село и тут неожиданно произвести сыск и расправу.
Лизанька вниз не спустилась, осталась спать в светелке. Бурнашов ночью хлопал по постели ладонью и, не находя жены, пугливо вскидывался, приходя в себя, а после шлепал босыми ногами по избе и часто пил. В резном княжеском креслице застоялась густая темь, она вылепилась в причудливую фигуру страшного человека, с нее можно было писать натуру.
Подумалось вдруг: надо менять деревню, эта изба не принесет мне радости, в этой избе скопилось слишком много чужих несчастий, а вокруг нее приступом бродит людская зависть…
Именно в эту ночь посетил деревню призрак. Призрак ли то был, кто знает, но позднее Спас эту странную историю перевел в забаву и досужую сплетню.
Под утро к Королишке прибежала Зиночка и давай стучать в окна. Кричит: «Королишка, ты посмотри я какая, я вся дрожу. Ты, Королишка, погляди, я голая, я совсем голая, на мне ниточки нет. Он меня истрепал, извозил, он меня… и побежал с фонарем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51