А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Сразу похолодало, как всегда бывает на реке, Бурнашов нахохлился, поднял воротник овчинной шубы. Лиза в легонькой фуфайчонке сидела в носу, ворот был распахнут, и высоко, обнаженно вставала худенькая беззащитная шейка. Вид девочки особенно растрогал Бурнашова. Умилило то, что, как птица, попадает девушка в давно заброшенное гнездо, где когда-то явилась на свет, лезет в самую глухомань суземок, в лешевы места, где угораздило проклюнуться. В эту глухомань, в мезенскую приморскую тайболу, заперся верховский мужик с истоков Мезени Егор Семенов: как говорят, поменял заплату на заплату, из глуши да еще в большую глушь поперся. В девятнадцатом он сидел у англичан на Мудьюге, выжил, был участником знаменитого побега с острова смерти; в двадцать четвертом написал частушку: «При царе при Николашке ели белые олашки. Ныне правит исполком, всю мякину истолкем». Пришлось скрыться из родной деревни Белушье. Однажды увел жену и шестерых детей в тайгу. Кто шел сам, кого несли в коробьях, тащили на чунках немудрящий скарб на первое обзаведение. Отец Викентия уже был на выросте и тащил сани; мать Лизаньки несли в пестере за спиною. Забились добровольно в самую тайболу, в звериные норы, в верховья реки Кучемы, до ближайшего выселка двести верст, срубили там дом. Сам (хозяин) был счастлив неожиданной волей, никакой власти, зверовал, благо тайга нетревожна, цедил снастями воду. А жене что, она как нитка за иголкой, лишь бы муж был во спокое. Откуда-то неприметно еще люди притянулись, дети пошли, и по край прозрачной реки встала деревенька Красная. Потом прислали учительку, приемщика и засольщика рыбы, поселение отметили на всех картах. Много ли человеку надо для спокойной жизни: был бы мир да лад, крыша над головой да кус хлеба, а воды – река, пей не хочу. Егорий Семенов неприметно остарел, уже покатило за семьдесят, но он все промышлял, не оставлял ружья, вечерами при керосинке-пиликалке писал поэму о своей свободной жизни, изводил оберточную бумагу. Поэма тянулась несколько лет и так и не имела конца. В тридцать седьмом Егорий Семенов с добытой пушниной спустился по реке в Кучему, в лавке о чем-то резко высказался со всей прямотой. В общем, погорячился да и уехал домой. А зимою по санному пути прибыли за стариком трое с наганами, посадили в розвальни и увезли. Надо ж было иметь охоту попадать двести верст за стариком, стоящим у края могилы, чтобы тот умер на чужбине. Случилось это ночью, и Веня до сих пор не забыл, как всполошился дом, как подымали с кровати деда, как он собирался в последнюю дорогу, чуя худой конец, как выли старшие. Уходя, Егорий встал на колени на пол, где на постели спал внук (притворился спящим, готовый зареветь в голос) и, щекоча бородою, ткнулся губами в щеку.
* * *
Сейчас внук и внучка вольного мужика Егория попадали в родовое гнездо вверх по крутой своенравной реке. Бурнашов пытался о чем-то спрашивать Лизу, она же отмалчивалась, была печальна, даже угрюма. С чего тогда начался разговор? Бурнашова, кажется, поразили вековые необхватные лиственницы, едва крепящиеся корнями в красных каменистых осыпях. Они так и сползали постепенно вместе с моховой подушкой; неумолимая сила смерти пригибала гордую выю, и вольная голова все ниже кренилась к земле. Иные деревья уже повалились, задирая в небо лохматую бороду, а почернелые костяные ветви полоскались в стремнине, постепенно обрастая всякой речной дурниной. Вокруг вершины как-то незаметно намывало, нагнетало всякого сора и придонного ила, и вот у берега вырастал островок, упирающий в стрежь острым неодолимым клином. В природе на каждом ее участке шла бесконечная борьба за выживание. Дикая суровость, первобытность поморской земли удивили и даже напугали Бурнашова, человека не из робких.
«Как все просто тут, – сказала вдруг Лиза. – Все просто и безо всякого стыда. Главное – просто и красиво. Я бы хотела быть деревом. Жить лет двести или триста, а потом пасть, как это дерево, и никто тебя не изгадит. А мы придумали кладбища. Зачем они, зачем? Сколько земли занимают. А надо так: похоронили, чтобы травой заросло, потом крест пал – повалился чтоб. И всё, чтобы никто ни о ком не знал». – «Но память куда? Кладбища – напоминание, это книга о прошлом, раскрытая книга человечьего рода. Это добровольная цепь, к которой мы все прикованы, цепь памяти, чтобы не рассыпаться. Не нами же придумано, верно?»
Бурнашов придвинулся к спутнице вместе с ящиком, на котором сидел, но Лиза, до того внезапно вспыхнувшая, так же скоро погасла и смотрела уже куда-то мимо Бурнашова. Ее переливчатые зеленоватые глаза, так ярко освещавшие лицо, вдруг потухли, и по бокам прорисовались острые лучики морщин, три копьеца, направленных к вискам. Нет, она не девочка, но женщина, возраст тот неопределенный, когда можно дать и девятнадцать, и тридцать. Собственно, а почему меня, старика, так волнует ее возраст? – подумал о себе Бурнашов. Он не видел себя со стороны, но сейчас, посреди реки, на резком обжигающем ветре, с посиневшим лицом и воспаленными глазами, с сивыми кудрями, выбившимися из-под вязаной шапки, и загнувшейся неряшливой бородой, он действительно выглядел старцем.
«А я вас знаю, я читала вас, – вдруг призналась Лиза. – Все такое родное, словно бы себя читала. Даже плакала много раз». Но ее слова не принесли Бурнашову радости, они лишь подчеркнули тот неодолимый возраст, что вставал меж ними. Ему хотелось, чтобы его любили как человека, но обычно восхищались лишь его дарованием. Боже мой, а есть ли оно? Или игра лишь, иллюзия, обман себя и всего читающего народа, так склонного обманываться. А вы меня любите, я ведь совсем неплохой человек! Сколько раз Бурнашов призывал себя относиться к признаниям равнодушно: он приказывал себе, дескать, вот скажут похвалу, а ты не верь в ее искренность, ты сделай равнодушный взгляд, словно бы не к тебе относится признание, и сделай немую паузу равнодушия. Это же так просто, держать себя в руках. Не загорайся же ты при каждом комплименте, как девственная девочка, но просто переведи разговор, смени пластинку. И сразу вырастешь в чужих глазах. Ну, смелее!
И Бурнашов сказал: «Каждый крест, Лиза, это неугасимая свеча, возле которой греется наша замерзающая душа». – «Все равно не запомнят. Была вчера на кладбище, деда навещала. Как хорошо заросло все. Хочу, чтобы, когда умру, пусть все зарастет травой, и крест падет, и все позабудут, что я была. Как хорошо». – «Ты что, староверка?» – «С чего взяли?» – «У них так принято. Я был на старообрядческом кладбище в Мериново под Горьким. Там кресты, как тычки. Воткнут у могилы кол – и ни имени, ни даты. Мрачно, сыро, Керженец в овраге течет. Вот где торжество вечной природы. Я не поклонник кладбищенской помпезности, но совсем вот так безразлично, не… Это страшно, позабывать. Поверь мне, старику. Мы крепимся памятью. Мы готовы цепями приковаться, чтобы держаться воедино. Люди на чужбине живут, а рвутся помереть в родной земле». – «Я не совсем против, Алексей Федорович. Должно быть на кладбище просто, как среди деревьев. Вот и все, что я хотела сказать. Среди деревьев я была бы равной. Они бы чувствовали меня. Люди – звери. Я их боюсь, они осатанели вовсе, они изводят друг друга, измываются, исчадия, чудовища. Они же не были замыслены как чудовища, верно? Вот посмотрите на муравьев. Как они дружны. А вы бы хотели быть муравьем? Я бы лично хотела». – «Может, вошью?» – неуклюже пошутил Бурнашов. «Нет, вошью не хочу. Для них люди придумали коллективную смерть. Я хочу быть муравьихой, матерью-муравьихой, иметь много детей и трудиться, трудиться! Вот странно: природа сама подсказывает людям, как лучше изводить друг друга. И они оказались старательными учениками. Садили на муравьиную кучу несчастного, и к утру оставался один скелет. Или отдавали на съедение комарам, или разрывали деревьями, привязав к вершинам, или прошивали тело молодым тростником, положив его на побеги. Или привязывали к животу чугунок с крысой, и та, чтобы вырваться наружу, прогрызла человека насквозь. Сколь изобретателен человек в жестокости! Что там людоеды джунглей! Убивали и съедали. Тут же такое надругательство над плотью, такое измывательство над душою, такой праздник изощренного садизма! Волосы дыбом. А вы говорите, память, памятью держимся, – передразнила спутница, повернув к Бурнашову заголубевшее, заострившееся личико с колечками рыжеватых волосенок, выбившихся из-под клетчатого шерстяного платка, повязанного по-бабьи. – Я видела недавно фильм, исторический. Как жестоко пытали, как жестоко издевались, орудия пыток, шипцы, крючья, колодки, петли. Я видела торжество на лице палача. Вы же писатель с даром божьим, вот и напишите о палаче… Вот он кладет человека на скамью, заламывает руки и под ним разводит огонь и жарит. Я смотрю фильм, мне страшно, но что-то во мне иное бродит. Я порой забываюсь и смотрю во все глаза. И во мне тоже что-то бродит. В каждом из нас садист живет, крохотный палач. Напишите об этом. Страшно. Вы знаете, я порою не хочу быть человеком. Птицей хочу быть, черепахой Тортиллой. Я хочу умереть индивидуально, слышите? Я хочу в смерти себя прочувствовать. Нет, что-то не так. Господи, совсем я завралась, замололась. Язык стерла до корня. Вот сколь не болтушка. Я обычно молчу, а тут бот-бот, как помело. Удержу совсем не знаю, определенно свихнулась».
* * *
Трое суток попадали на моторе до покинутой деревни. А каково было прежде на шестах толкаться, да с кладью? Но жили вот, не томились тягостной работой наломился до посиненья, в бане десять потов спустил и опять как новый гривенник.
И все три дня бусил дождь, пакостный ситничек: наплывет откуда-то из-за гор легкий туманец, словно костер развели, потом засинеет по-над головою, бурак налетит с ветром, выполощет землю торопливо, нахлестом, а после долго не может успокоиться морось, такая касть, пылит и пылит. Приплавишься к берегу, чтоб под елкой схорониться, в пояс чертоломная таежная трава, и сразу насквозь мокр, будто выкупался, и уже не рад, что полез в жирную поросль. Все кругом каплет, нигде схорону-затулья, и одному бы Бурнашову пропасть тут, прямая погибель. Но водитель их на второй день ожил, с костлявого бронзового лица сошли тупая задумчивость и невыразимая тоска, в глазках уже просверкивало, он даже кожаную шапчонку сбил на затылок. Викентий был словно прикован к мотору, и махорная сосулька не выпадала изо рта. Немко-немтыря сидел за рулем, порою плавающая улыбка блуждала на губах, когда особенно горячилась Лизавета. Давай мели, емеля – говорил весь его временами оживающий вид. Веня медленно, трудно выбирался из хмельной памороки. Он неожиданно гасил мотор, ловко прижимал лодку к берегу. «Пора брюхо чайком попарить», – бросал он скороговоркой и вновь умолкал на несколько часов. Он привык к одиночеству в бродячей лесовой жизни. В этой мокряди, в насквозь протекшей моховой тайге он умудрялся скорехонько сообразить костерок: выискивал сушину наметанным глазом еще с лодки, с реки, потому и приставал. Надирал связку бересты – и вот уже завилось в дождевой мгле, запарило, зашипело, проклюнулось робкое пламя и заиграло, воткнут мытарь, закипает в котелке вода, ошкерена, распластана еще живая рыба, поспевает та редкостная семужья уха, которую может сообразить лишь потомственный северный рыбак.
Бурнашов тоже кидался помогать, он больше всего боялся выглядеть лентяем, байбаком: он горячо тыкался в каждое дело, но получалось из рук вон плохо, нескладно как-то, отчего Бурнашов мучился еще более. От усердья намокнет до шеи, выдирая из бурелома валежину, а той на поверку грош цена в такое ненастье. Хмыкнет Викентий да отворотясь лишь покажет пальцем в сторону: «Кинь туда. Каменный уголь будет».
Обидно тебе, Бурнашов, признайся? Да нет, чего обижаться. Тут какое-то иное чувство, теплоты и дружелюбия, редко навещавшее прежде, не отпускает тебя при виде надежного спутника. Бурнашов будто освобождался от накипи, от вязкой горечи, не отпускавшей его сердце в последние годы, и наполнялся устойчивостью и верой. Вид смышленого, бойкого в работе человека не только утешает и радует взгляд, но и крепит нас на миру. Может, тогда и навестила впервые мысль поселиться в деревне, вернуться в то лоно, откуда когда-то бежали его предки.
И вот к вечеру третьего дня забрались в самые верховья Кучемы. До ближнего жилья двести верст. Приткнулись к галечной косе, и тут с запада прорвало, раздернуло серую ряднину, там робко заиграло смутное вечереющее светило. Викентий сдернул шапку, дурашливо поклонился солнцу: «Балда вылезла, обрадовала. Нас встречает».
Да, некому более встречать на краю света, в заброшенной деревне, ныне так похожей на печальный погост. Заколелые, на негнущихся деревянных ногах, путники вползли на берег по едва заметной тропе и огляделись. Кругом трава по пояс: там, где когда-то резвилась детвора, где копилась жизнь, где катали в погреба, набитые льдом, бочки с рыбой, где растягивали на вешалах невода, где бродил скот и вставал на чищеницах высокий ячмень, где затевали свиданья и провожали мужиков на фронт, где гуляли свадьбы и несли усопшего на жальник, – все полонила трава забвения, та самая, что выпивает всякое напоминание о человеке, – чертополох, крапива, осот. Мышиный горошек свил, заплел всю бережину в частый уловистый невод, так что путники едва продирались забытой деревенской улицей. Четыре последние избы едва чернели крышами над дурниной. Чищеницы окрай леса заросли, скотные дворы обвалились, сгорела маслобойня, коптильню разобрали и увезли в другую деревню; баня обветшала, и светлый березняк уже обступил выселок вплотную со всех сторон. Окрай реки на крохотном прокосе (видно, кто-то побывал тут летом) высилась деревянная пирамидка со звездой. Обычно такие надгробия ставили погибшим в гражданскую. Кто сподобился найти здесь приют? Андрей Кулешов, последний житель деревни Красной, похоронен. Он доживал в одиночестве, лукавый гуляка и бабник; он жировал на веселом, приглядистом месте, где в обилии водилось зверя и рыбы, куда на вертолете наезжали высокие гости из области, и Андрею, как охранителю путевой избы, всегда перепадали стопка и вкусная редкая еда с избранного богатого стола. За жизнь свою Андрей Кулешов на многих бабьих подушках порастерял светлый волос, много насеял на свете детей, потешил душеньку и последний покой ценил как усладу, как редкое удовольствие. Бурнашов узнал позднее, что от него-то и явилась на свет Лизанька, плод случайной и незатейливой любви.
«Угораздило же меня где родиться, – воскликнула Лиза, мельком оглядев намогильник. – Человек не волен выбирать родину, но зачем так смеяться надо мною?» Она сорвала с головы плат, скинула намокшую фуфайку, осталась в просторном свитере с низким воротом. Светлые кудерьки едва прикрывали ложбинку на высокой шее, топорщились на затылке воробьиными перьями. Ее пониклая узкая спина вызывала невольную жалость и сострадание. Бурнашову нестерпимо захотелось вдруг, чтобы Лиза обернулась и подарила обещающий взгляд. Все-таки как нем и жесток человек даже в такие печальные минуты. Лизаньке худо, так тяжко, а ты вроде бы готов объясниться в любви. Но Лиза не слышала его немого зова, лишь крутила маленькой, со свалявшимися волосами головой, озирала с тоскою сиротское забытое селенье, которое когда-то полнилось людом и называлось ее родиной. «Нет, Алексей Федорович, вы посмотрите только, куда занесло. Это один раз за жизнь придется увидеть – и все. Как на чужбине живу иль на другой планете». Не оглянувшись, скрывая слезы, она стремительно пошла тропинкой, сутулясь, широко разбрасывая руки.
Путники толкнулись в один дом, в другой, решились заночевать в крайней избе: выдернули пятник, распахнули дверь, не потревожив замка, стали обживать чужую обихоженную избу, ту самую, где когда-то родился Викентий, откуда увезли его деда. Заварили уху, поставили на стол привальное вино, последнюю бутылку, схороненную Бурнашовым в затайке. Лиза ушла на кухню, притихла в запечке, там плакала тайком, поскуливала, как щенок. Веня сидел за столом, морщился: он низко склонил голову, черные густые волосы осыпались на две стороны, обнажив ровный мертвенно-белый пробор. Уха парила, в крохотные, с тетрадный лист, оконца наплывали сумерки. «Ты не плачешь ли?» – крикнул Бурнашов в кухню. Там закеркало жалобно и смолкло. «Пусть поплачет», – остановил Викентий, его глаза тоже были забиты жидким, непрозрачным. Лиза вскоре вернулась с сухим, словно обожженным лицом. Она была возбуждена, споро выпила стопку, крутые скулы пошли пятнами. Она словно бы разом отказалась от слезливой печали и по каждому случаю смеялась с такой искренностью, голосок ее так разливался в низкой сумрачной комнате, что мужичьи сердца разом оттаяли.
– Господи, ну как тут хорошо. Осталась бы жить – и все!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51