А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Зе Мигел не уступал ни на мизинчик.
Вся эта чертовня кончилась благодаря вмешательству Антонио Шестипалого, который как-то раз в субботу за ужином назвал все вещи своими именами:
– Парень ничему не выучится у этой мымры, хоть ты его убей. Он мой внук, и хорошо, что уродился в меня – крепок костью. Его не согнуть, он в пономари не годится. И нечего тут толковать, переливать из пустого в порожнее… Зе отправится со мною в поле. Если написано ему на роду быть медяком, он в серебряные монетки не выбьется; а если ждет его крупный выигрыш, он сам приплывет к нему в руки, так что не придется ему маяться – дно Тежо горошинами мостить. У малого есть удаль; незачем ее выбивать. Приготовьте ему котомку, купите пару башмаков, и в воскресенье вечером я возьму его с собой. Он пойдет помощником конюха к хозяину Пруденсио; все остальное – наше с ним дело.
Так оно и вышло, и вышло неплохо, черт возьми, потому что мой дед находил общий язык с любым человеком, даже если человеку не сравнялось и десяти. Когда он положил мне на плечо свою лапищу – до сих пор помню ее тяжесть – и повел – но по-доброму – разговор о том, что учителка, мол, навесила на меня ярлык осла, я ответил, чтоуэтой скорпионихи и до десяти считать не выучусь и, чем с ней вороваться, лучше отхвачу себе язык бритвой. Дед еще пытался меня урезонить, мол, то да ce, да разное-всякое, но я уперся и ни слова в ответ. Он все понял, сжал мне плечо и переменил разговор; а потом ладонью потер мне щеки – он всегда так делал, чтобы я быстрее стал мужчиной, чтобы борода быстрее выросла. Я еще не говорил, но нужно тать, что дед мой Антонио Шестипалый был конюхом при стригунах у Диого Релваса и однажды двинул его головой в челюсть, когда хозяин отвесил ему с маху две оплеухи перед всем честным народом, дело было в усадьбе, на празднике, после боя быков, и все из-за одной красотки, которая так и вешалась на шею моему старику во время фанданго. Диого Релвас владел землями, стадами, людьми, владел громами и молниями и всем, что было в Алдебаране и что было в мыслях у муниципальных заправил и в законах у лиссабонских министров. И мой дед двинул его головой в челюсть, отвесил точно и сполна, не смыть до конца дней. Незадолго до смерти Релвас совсем выжил из ума, все боялся, что обеднеет; а когда он умер, мой дед Антонио Шестипалый вернулся в родные края, и никто не посмел его тронуть. Никто пикнуть не посмел. Дед и вырвал меня из когтей этой гадины в школе и велел отцу купить мне башмаки, белые кожаные, прочные, и я смазывал их салом и гордился ими больше, чем генерал своим новым парадным мундиром со всякими звездами или что там у него. Больше я никогда не ходил босиком…
А теперь ему хочется походить босиком по бару. Может, потому, что бутылка уже пуста и он закипает злобой в хмельном тумане, отравленный все той же неотвязной мыслью, что побудила его попросить машину у дона Антонио Менданьи.
Мысль разуться приходит ему в голову внезапно и захватывает его. Рывками он развязывает шнурки, пальцы болят, левая рука болит, но он забыл о свернувшейся капельке гнилой крови; срывает башмак с левой ноги. У него потребность оскорбить кого-нибудь, кого-то, кого здесь нет, но кто принадлежит к тому миру, в котором сам он прожил последние годы и откуда его хотят вытурить. Теперь, когда он им больше не нужен, они вытолкнули его из своего круга, плевком вышибли из этой проклятой буквы «о».
Он улыбается горько, вспоминая школьные уроки. Сейчас ему приходится не лучше, может потому, что дед умер и не найти никого, кто мог бы понять его так, как понимал дед.
Официант наблюдает за ним из глубины возбуждающе светящегося марева, словно окутывающего его красным плащом.
– Эй ты!… Да, ты, я с тобой говорю.
Официант приближается, лицо суровое, до улыбки не снисходит.
– Ты ходил когда-нибудь босиком?… Да, да, ходил, как голубь?! Голуби не носят башмаков.
– Нет.
– Жалко! Я бы отдал тебе свои, мне они ни к чему.
Ему еще приходит в голову стянуть с ноги носок и отхлестать им официанта по физиономии. Но здесь нет его друзей, прозванных в городке гладиаторами, так что никто не раззвонит потом об этом подвиге. Он хватает банковый билет, бросает официанту.
– Пятьсот сдачи, остальное тебе. Дети есть?…
Официант улыбается:
– Двое: мальчик и девочка.
Глаза у Зе Мигела стекленеют. Ударяет кулаком по столу, потом закрывает лицо руками. Перед глазами у него тело сына, лежащего на софе в гостиной, подушка под головой вся в крови. К Рую Мигелу смерть прибыла не на колесах. Только он, отец, знает тайну тех выстрелов, промаха быть не могло.
Девчонка пытается успокоить его, легкие пальцы поглаживают ему плечо. Она вспоминает о последней встрече, когда, казалось, между ними все было кончено. Ей пока непонятно, что же заставило его заехать за нею две недели спустя, тем более что она еще не замечает в нем признаков вожделения. В каждом его движении чувствуется озабоченность, он не такой, как всегда, слова его отдают печалью, даже кожа его отдает печалью – бледнее обычного, какая-то зеленоватая. Вот сейчас он рыдает – она видит, как сотрясается широкая спина. От виски, наверное… Или от чего-то другого, о чем она не догадывается?!
Когда две недели назад она сказала ему «отвези меня домой» и забилась в угол машины (не этой, другой) в приступе досады, она, возможно, еще надеялась, что он повезет ее в сторону Монсанто Лесопарк под Лиссабоном.

, машина словно сама собой скользнет в тишь осенней ночи, ласковой и лунной, и в какой-то миг кто-нибудь из них обронит слово или сделает движение, зовущее к примирению. В их отношениях была какая-то загадка. Вернее сказать, непереносимая очевидность, которую она предпочитала называть тайной. Между ним и ею вечно стояла мать. Неужели между Зе Мигелом и ее матерью все еще что-то было? Сегодня поехать ей велела мать… Семья привыкла к деньгам, которые каждый месяц выдавал Зе Мигел, и сейчас, пока не появится кто-то другой, без них денег было бы трудно: два конто в месяц – сумма в любом случае, особенно в доме, где отец зарабатывает чистыми полтора конто. Но нужно же было когда-то кончить этот роман, такой же банальный, как романы других девушек из ее квартала, – девушек, которые всегда возвращаются домой поздно и в машине, в которой виднеется чья-то фигура. В ту ночь они поговорили друг с другом начистоту. Начистоту, без ненужных условностей, но до ужаса жестко и обнаженно. Жестоко. Это означало разрыв, так было лучше для обоих, хотя очевидность пугала Зулмиру, надламывая ее неподатливый нрав.
По радио транслировали какую-то романтическую музыку, нелепую после всего, что было сказано. Он немного приглушил тук; может, в конце концов заговорит по-хорошему, подумала она: у них уже было так однажды, в Гиншо, в самом начале их связи, когда мать перестала ездить с ними из-за отца, который как-то раз в подпитии замучил их обеих мерзкими намеками и опасениями и потребовал, чтобы дочь ездила с ним одна, потому что иначе не разберешь, которая из них сводничает, а которая ложится с Толстосумом, как назвал он Зе Мигела в порыве обиды и ревности. До этой истории между ними ничего не было. Зе Мигел больше внимания оказывал матери, чем дочери, пресноватой на глаз знатока, загоравшегося при виде пышных колышущихся бедер матери.
Как-то ночью Зе Мигел признался: «Твоя мать – лакомый кусочек, ее хочется похлопывать, как кобылку. Постарайся потолстеть, а то ты похожа на воробышка». Когда он привез ее домой, она пожаловалась матери и поклялась, что никогда больше не пойдет с этим мерзким стариком, с этим сквернословом, выскочкой, ничтожеством, скотиной, разнервничалась, расплакалась, но мать улыбалась мечтательно, не замечая ее слез.
У Зулмиры возникло подозрение, что от нее что-то скрывают, подозрение перешло в уверенность, она снова стала ревновать его к матери – у матери цвет лица был как у цыганки, когда они вдвоем шли в церковь, все смотрели на мать. И она стала подмечать кое-какие двусмысленности, слова, которыми мать и Зе Мигел обменивались во время автомобильных прогулок, все тpoe сидели спереди, мать посередине, между ними, – чтобы огонь не кинулся на стружки, говорила она вкрадчиво.
Вот поэтому-то, когда отец потребовал, чтобы его перестали водить за нос, Зулмира взяла реванш, уступив ухажеру. Зе Мигел был ошарашен. Они с Зулмирой окончательно объяснились две недели назад, поговорили начистоту. Жестоко, но начистоту, впервые за три года банального романа.
Зе Мигел немного приглушил радио, словно вознамерившись погрузить их обоих в двусмысленную нежность скрипок. Когда въехали в город, она попросила высадить ее у дверей дома, где они встречались; ей хотелось побыть одной, может, чтобы выплакаться, а может, чтобы припугнуть его: она уже грозилась, что выбросится с балкончика восьмого этажа, хотя в глубине души ей стало смешно, когда она увидела, что он принял все всерьез: назвал ее дурочкой, «дурочка, глупышка, это не выход; ты молода, у тебя вся жизнь впереди, можешь выйти замуж за человека своего круга».
– А ты-то? Из какого круга ты сам? – спросила она с ненавистью.
Зе Мигел презрительно промолчал. Только увеличил скорость, безрассудно, не думая об опасности.
Когда машина остановилась у фонаря, Зулмира открыла дверцу – медленно, в ожидании слова, жеста, кивка или взгляда, в ожидании грубости хотя бы, в ожидании конца – а может, начала, она не знала сама. Усилием воли заставила себя выйти из машины, на тротуаре поколебалась, хотела было повернуть обратно – чего ради? – и оказалась на темной лестничной площадке.
Машина отъехала почти бесшумно, взяла с места легко, тем более что улица шла под уклон.
А сейчас они сидят в баре, ее рука лежит у него на спине, и она чувствует, что он беззвучно рыдает.
Ее охватывает мстительное чувство. Она тоже рыдала в ту ночь, когда одна-одинешенька бежала вверх по лестнице, опустив голову, чтобы не видно было слез, которые она хотела выплакать без свидетелей; и она знала, что не в состоянии прийти домой с таким известием.
Сплетницы со двора сразу догадались бы, что произошло, она угадывала их подлые комментарии: «Ох, голубушка, какое лицо было у Зулмиры, у дочки Палметаса! Что-нибудь не так с типом, который ее содержит, – дело ясное: может, денежки у молодчика кончились… Пускай теперь мамаша потрудится, а то знай себе толстеет».
Она хотела было достать ключ из сумочки. Но пальцы нащупывали то платок, то коробочку с лекарствами, то календарик, она любила носить его с собой – сейчас сама не понимала зачем. Мимо проехала освещенная клетка лифта. Зулмира пробежала последний пролет, где-то внизу зазвонил колокольчик, может на третьем этаже, где живет Лолита, девушка, что весь день ходит в розовом пеньюаре.
– Откройте, быстрей откройте, сеньора Энрикета!
Едва распахнулась дверь, она, не сказав ни слова, побежала по коридору. От боли ей трудно было дышать, и она влетела в комнату, не включив света: она и так знала, где кровать, и повалилась на нее, словно на доску, утыканную гвоздями. Почуяв, что пахнет скандалом, старуха хозяйка вошла следом за нею, попыталась разговорить:
– Может, вам нужно чего, барышня Зу?! – И в голосе, мягком, осторожном, вкрадчивом, была настойчивость.
Зулмира вытерла слезы и ответила, чтобы прекратить разговор:
– Нет, ничего мне не нужно… Сейчас ничего не нужно…
Всем что-нибудь да нужно, только вот что? – размышляет она теперь, сидя за столиком в баре. Решает, что ей нужно выпить еще, чувствует, что уже охмелела, ей хочется петь, то ли чтобы расквитаться с ним за боль, которую он причинил ей две недели назад, то ли потому, что она понимает – при ней ее молодость, у нее нет морщин, как у него или у матери, и ей осталось жить больше, чем им обоим.
Она не знает, не может знать, какие мысли побудили ее любовника взять ее с собой в эту поездку. И не задает ему вопросов. Может, боится, что он ответит и скажет правду.

V

Он и сам не понимает, почему взял ее с собой. А может, знает слишком хорошо, он столько времени раздумывал и откладывал, прежде чем позвонить ее матери, Марии Лауринде, которая и была настоящей его сожительницей в течение последних шести лет, когда он жил на широкую ногу, такая женщина, что закачаешься, черт побери: в теле, опрятная, свежая – лакомый кусочек, никто не дает ей ее лет, она чем старше, тем лучше, можно подумать, с годами только краше становится, понятно? Лакомый кус, воистину лакомый кус, глаза цыганские, тело тоже, как у цыганки – оливковое, и в каждом движении такая зазывностъ всезнающая, как ни у одной другой ни на этом свете, ни на том; женщина, всем телом познавшая науку любви, как ни один самый ученый муж не познал свою науку. Храм, как говорит доктор Каскильо, странные такие слова, храм прельщений или прельстительности, в общем, от слова «прелесть», что-то в этом духе. В день нашего знакомства я как раз заполучил третий грузовик – десятитонку; переправлял его в Лиссабоне паромом на тот берег с пристани Кайс до Содре.
(Так начинает Зе Мигел в угаре бахвальства. Пускай себе плывет на корабле своей разгулявшейся фантазии, пускай привыкнет к штурвалу, не прерывайте его, пожалуйста. Вот увидите, в сумятице вожделений и навязчивых идей у него за плечами появятся огромные крылья шалой птицы.)
Так вот, как я говорил, собирался я перебраться через Тежо на своей десятитоночке, не грузовик, а игрушечка, контрабандный товар, подмазал всех, кого надо (нажились они на мне, черт возьми, а теперь знать меня не хотят), выскакиваю из кабины и натыкаюсь на нее, стоит, уставившись на меня, как бычок распалившийся, простите за сравнение, а глаза ее цыганские так и вонзились в перстень с красным камешком, он и сейчас у меня на пальце, вот этот самый; я давай насвистывать и на часы гляжу, чтоб она видела, что они у меня золотые, часы-то сплыли три месяца назад, когда нужно было оплатить счет за покрышки; глядим мы друг на друга, и обоих словно током дернуло, мы после друг другу в разговоре сознались; и я думаю про себя: у нас с этой женщиной есть что-то общее, нас кровь друг к другу зовет, плоть и кровь, и что бы между нами ни стояло, а она должна быть моей, пусть ее охраняет хоть взвод Республиканской гвардии, пусть у нее есть муж, какая разница, на божьем свете всегда были рогоносцы, и, если одним станет больше, от тяжести башки этого вола земля не расколется. Подхожу я прямо к ней и начинаю не спеша и с важностью, как министр какой-нибудь: откуда, мол, я вас знаю? Мы уже встречались где-то и даже разговаривали. А она мне в ответ ледяным голосом, что с водителями грузовиков не знается, но глаза-то были не ледяные, взгляд мягкий, как лисий мех, а я ей: водитель грузовика? Я не водитель – не потому что считаю это занятие зазорным, но потому, что могу показать ей караван таких грузовиков, и все мои, а еще у меня есть усадьба и своя земля в Лезирии, я предприниматель, коммерсант и землевладелец, так-то вот. Она как в рот воды набрала, а я ей и то, и ce, плету себе, слава богу, всегда умел договориться с женщинами, а лучш,е было бы, чтобы я умел договориться с этой бандой мерзавцев, накинувших мне петлю на шею; но они просчитаются, ох как просчитаются, им и на этот раз не удастся втоптать меня в грязь.
(Меньше месяца назад Зе Мигел надеялся, что уговорит кредиторов подождать еще, потому что в воздухе пахло новой войной и он рассчитывал поправить свои дела, а им за отсрочку готов был заплатить любые проценты.)
Заливался как соловей, выдал па самом высшем уровне: мол, дома у меня не жизнь, а сущий ад, собираюсь разводиться, самое сложное – церковные дела, но все можно уладить, были бы деньги, люди рождены для счастья, вручил ей визитную карточку, просил позвонить, сам не знаю, что плел; открываю бумажник, набитый сплошь тысчонками, она прямо побелела, черт побери! Физиономия ее цыганская стала белее муки, а глазищи как фонари, так и горят; оцепенела, словно кролик, когда он, перебегая дорогу, попадает под свет фар. Вижу, момент благоприятный, она так и млеет, и, не теряя времени, приглашаю ее пообедать в Гинжале, посидели бы уютно в отдельном кабинете, поговорили бы о жизни, можно же быть просто друзьями; и когда я выдал ей весь романс, то да ce, да разное всякое, гляжу – она уже готова кричать: да здравствует свобода, и плевать ей и на семью, и на визит, хотя ехала она в Сетубал в гости, сама сказала; и стала мягкая, как крем, хоть языком ее слизни, а я-то уже распалился, руки дрожат, во всем теле дрожь, да и сейчас так, стоит только вспомнить эту кобылку : вот уж на ком погарцуешь всласть!
Мои руки все еще помнят ее, черт побери! Всю ее помнят, я ее выучилнаизусть, лучше, чем правила движения, когда сдавал на водителя – тогда я знал, какие мне зададут вопросы, но ни разу за всю мою жизнь, за эту жизнь, которую прожил я королем, сам сотворил, сам загубил – а каком ценой, и сам не скажу, сколько потратил смелости, сколько хитрости лисьей, сколько прыти конской, сколько лживости змеиной, сколько всего и всякого сколько, – никогда еще не знал другой такой искусницы в любовных утехах, сладко до боли, путешествие без конца и без точного маршрута, и каждый раз все у нее по-другому, словно россыпь карт игральных либо россыпь звезд по небу, а небо – тот ломберный стол, где от рук твоих ничего не зависит.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33