А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

И на них, на одном, была малюсенькая дырочка. Это было ужасно, и Писатель задыхался, когда Женщина рассказывала.
Она потом вспомнила – он читал ей «Фронтовые записные книжки» Гроссмана, и там было про Берлин мая 45-го года. Разруха, трупы, все пылает в огне, и едут бесконечные грузовики, танки и на дороге валяются детские ножки в чулках.
«Фронтовые записные книжки» были лучше рассказов про войну. Именно тем, что это правда, от сознания, что так действительно было. Женщина только все время думала, что мало о женщинах. Все солдаты там простой народ, с тремя классами образования многие, и командиры тоже – они свою тоску не связывали с отсутствием женщин. Видимо, это было не принято. Или Гроссман не записывал? Хотя записывал все. От таких простых мужиков ожидалось больше откровенности – сырой, грубой, честной. Страшной. А может, не было, а только: За Родину! За Сталина! Сукины дети, вперед! И потерянное равновесие не связывалось с отсутствием женщин. Или стыдно было в этом признаться? Или если бы это признать, то взвыть и умереть! подохнуть, а не бежать «За Родину! За Сталина!» Там были потрясающие люди. И все эти разговоры о штрафных батальонах, о тех, кто стоял сзади с пулеметами и не давал отступать, были салонными разговорами о гуманизме в мирное время. Потому что сами солдаты ненавидели струсивших, расстреливали испугавшихся, даже чуточку. Потому что война, и иначе не выжить.


И вот пятнадцатое, утро,
И черный землю колет ломом,
А где-то там, в стране верблюдов,
Трупов: два, три миллиона?
Начался государственный терроризм.


Под окнами колотили, отбивали отбойными молотками, рыли с восьми утра. Жизнь продолжали благоустраивать, по теле показывали репортажи из Ирака. Как будто на экранах детских компьютеров, цель обводилась прямоугольником или квадратом. И черная точка приближалась к цели и попадала в нее, внутри квадрата или прямоугольника. А репортер, ведущий программы, радостно говорил: «Видите, как точно попал!»
Они пошли на вернисаж их знакомой актрисы. Она была женой режиссера-кинематографиста и писала коров. Красных, синих, зеленых. Красиво. Там были знаменитые актеры и жена одного самого знаменитого, которого показывали каждый божий день, будто у того должна была наступить андропауза вот-вот. Так что надо побольше его показать до, пока он еще мотает своими длинными патлами и орет. Депардье! Он все время орал, во всех фильмах он разевал свою пасть, и это принималось во всем мире за шарм. А жена режиссера была красивенькой женщиной. Маленькой только, поэтому не просто красивой, а красивенькой. Писатель с Женщиной стояли все время вдвоем. Все пили шампанское, и Женщине было жарко в ее желтой шубе. Но это была малюсенькая галерейка, и некуда было положить шубу. Она подумала, что Писатель, как и она, не умеет общаться с незнакомыми людьми. И если его никто не знает и сам он не знает никого – так и будет стоять рядом с ней. И они, выходя, всегда смеялись: «Какие мы дураки! Ни с кем не познакомились!» Но сейчас они, выйдя, не засмеялись. У Женщины глаза были полны слез. Они прошли немного и зашли в местное угловое кафе. Простое совсем.
Они пили вино, и Женщина плакала. Говорила, что в жизни у нее ничего не получилось, что никем она не стала, кем мечтала. Что это крах какой-то. Теперь еще и личная жизнь летит к черту. Она вспомнила, как летом, еще ее мама была в Париже, и неожиданно русский мальчик Саша Петров приехал и спал на улице с полькой-незнакомкой в спальном мешке, она сказала Писателю, что ей приснилась фраза: «Опять личная жизнь не удалась». Но Писатель не обратил внимания, занят был, да и перед Сашей Петровым неудобно было. И получалось, что все уже заранее было известно ей. Только Писателю – нет. И он принимал все за ее хандру, за «штучки», за «куксишься». Не потому что бесчувственный был, а к великим делам потому что готовился, и не до личной жизни. А Женщина думала, что раз она все уже знала, то никакое это не блядство, не «слишком много Божоле», не «укурились», а так должно было быть.
Писатель восстанавливал, строил, спасал. Но иногда будто просыпался и все крушил от боли. Он вскакивал, срывал с Женщины простыню, и это было ужасно – лежать посередине голым предателем.
Только что он объявил по радио, в передаче о войне, о «вашем отношении к войне», где все говорили об иракцах, о том, что «Саддам – Гитлер», об американских славных «бойз», он объявил о своей войне. В одиннадцать часов вечера можно было послушать, находясь в деревне Кампрофо, о том, что у Писателя с Женщиной любовь-ненависть. И что они борются каждый за свою жизнь. И что у Женщины, видимо, кто-то есть. Можно было сидеть в квартире, в Марселе и слушать. И Женщина слушала сидя в постели, рядом с Писателем. «Ты чокнутый. Зачем ты все это сказал?» Писатель подумал и решил: «Не надо, может, было, но отвлеченно если – хорошо, что я говорил о моей личной войне, потому что это запомнится. Все говорили одно и то же».
И вот теперь он все крушил. Он разбил ее стул, саданув им о ее письменный стол, и она успела подумать: «Вот, сейчас разобьется моя пишущая машинка, и я не смогу дописать статью». Она могла быть хладнокровной, эта женщина. А Писатель уже швырял книги. Смахивал их просто – и «Фронтовые записные книжки» полетели вслед за книгой Ельцина, которую уже надо было переписывать, потому что он был уже против социализма, а раньше говорил, что должно быть так – «если чего не хватает в социалистическом обществе, то нехватку должен ощущать каждый в равной степени». И невольно напрашивалась противоположная формула – если что и есть, то иметь это должен каждый в равной степени. Но такого не могло быть. Летел мещанско-пошлый перевод «Тропика Рака», издательства «Либерти». И французские книги летели с широких полок, найденных на улице. И будильник с тумбы чуть не полетел, только звякнул испуганно-китайски. Гантели Писателя рухнули и за ними «Гид Парижа» мистического, по которому Женщина водила свою маму, летом. А мама ничего не запоминала, и Женщина – диктатор! – заранее еще, мама даже не приехала, купила ей записную книжечку, чтобы мама все записывала! Писатель орал, что убьет ее сейчас. Она пошла в ванную и, найдя там опасное лезвие, спрятала его, хотела сначала предложить его Писателю, чтобы он ее им и убил, но спрятала в карман его ватника, в котором он ей снился у Смольного. Он уже перевернул оба матраса, и один из них краем задел за лампочку над столом Женщины и лампочка взорвалась. Что-то, казалось, загорелось, и Женщина стала трясти простыни в осколках. Но она была босиком и бросила все, чтобы не порезаться.
Она сидела у пианино и курила. У нее осталось две сигареты. «Ты должен пойти и купить мне сигареты. Где-нибудь в ресторане. Пока открыты. И вина». Так она могла Критику сказать. А сейчас говорила так Писателю. Потому что он подбил ей глаз, из губы у нее шла тонкая струйка крови, и запястья были в сине-красных «браслетах». От рук Писателя.
Он пошел. Женщина стала истерично быстро все убирать и плакать. Она быстро-быстро ставила книги на полки, и кровать собирала, подбирая осколки от лампы. И только стул нельзя было собрать. На столе ее лежали осколки вперемешку с исписанными листочками, которые Писатель читал, подлец. (Спасался он!) У него в голове все перепуталось, смешалось. Потому что он только что орал, цитируя по памяти то, что Женщина написала о глазах Критика: «Убирайся к этому хую с оленьими глазами!» Но это было неправильно. Это было из другого рассказа. Про Писателя!!! Он там вытягивал шею, как олень в лесу, застыв. А у Критика глаза были лесными голубями. И еще – рыбами. «Рыбы серые в глазах его ожили» было в стихе про парня, который орал ментам: «Я ебал вас в рот. И вложил в рот себе две горячие пули». И еще – рыб Женщина собиралась рисовать. Потому что Писатель, накурившись, сказал: «Стать сегодня признанным писателем можно только с легким характером, на французском языке и с глупыми книжками». Поэтому многие писатели писали картины. Им очень не нравились работы Вильяма Берроуза. Совсем какая-то ерунда позорная. Но все было продано. И Женщина сказала, что она бы рисовала рыб. Укуривалась бы и писала полупрозрачных, серебристо-голубых, серых таких рыб, плавно и медленно плывущих в глубинных водах. Рыбы иногда касаются дна и поднимают облака песочные. И Писатель просил ее рассказывать об этих рыбах… Женщина думала, что Критик так никогда не смог бы орать и крушить, потому что он интеллигентный мальчик, а Писатель – он Петька Зыбин. Критик бы тихо ушел. Может быть, плакал бы где-нибудь в садике, в темноте. Или лежал бы лицом к стене тихо. Ей хотелось знать, что бы делал Критик. А Писатель ей все сказал: «Он может покончить с собой. Потому что он очень приличный юноша, насколько я понял. Ты его быстро доканаешь… Тебе бы хотелось, чтобы кто-то умер». И Женщине приснилось, что Критик встречает Писателя в аэропорту и тот говорит ему: «Слушайте, это чудовище сожрет вас. Ну не бить же мне вас, вы такой вроде высокий. Погибнете…» И уходит на какой-то митинг.
Писатель вернулся с сигаретами и вином. Как большие конфеты были две бутылки вина – в бумагу обернутые. У него рука была в крови.
– Еб твою мать, зачем ты положила это проклятое лезвие в мой карман. Я сунул руку, не почувствовал, вынимаю, деньги протягиваю, а с руки кровь капает на стойку. Там все охуели.
Женщина стала перевязывать ему пальцы.
Я тебя жду. Все в порядке. Страшно устал, работая на французов. Прошлую ночь пропил-прокурил с ними и с рок-группой «Колибри», состоящей из одних девиц. Тебе понравятся.

Пишу коротко – ночью – перед их самолетом. Я тебя люблю.
Слушай. Уезжаю до 25-го в Москву, 25-го возвращаюсь. С 25 по 31 здесь кинофестиваль, где я работаю. Завтра – т. е. сегодня – буду делать тебе туда пропуск – если приедешь 25-го, будем вместе тусоваться, но это будет беспредел, судя по подбору ребят в пресс-центре. Ужас! Одни алкоголики и наркоманы!
Думай: когда лучше тебе прилететь. К 25-му или к 1-му.
Я тебя люблю. Дура! Целую тебя всю.
Господи! Как я хочу лежать с любимой рядом. До скорого.
P.S. Перед отлетом позвони, пожалуйста, типу по имени Паскаль, забери у него для меня журналы. Но он где-то до 16-го в Уругвае. Целую.
Я.

В сентябре за предложение массивной бомбардировки Багдада американский главнокомандующий был снят с поста. А в январе Багдад был в иллюминации и фейерверках. 18 тысяч тонн бомб «точно» падали на объекты, зафиксированные шпионскими спутниками Си Ай Эй. Почему-то не предполагалось, что спутники могли ошибиться. Что Си Ай Эй может ошибиться. Или что все эти объекты – маскарад. «Но пыль-пыль-пыль-пыль от шагающих сапог. И нет сражений на войне». И трупов не было. Их никогда не показывали. Эта война, самая медиатизированная, была самой лживой. Все врали, чтобы не подрывать мораль своих. Оказывается, что и до начала войны, то есть до начала бомбежки (потому что войны не было!), все врали о (якобы невероятной) мощи Ирака. Она сознательно преувеличивалась союзниками, чтобы иметь моральное право сосредоточить свою. Она скрывалась Ираком тоже – но для них это было делом чести. А что это такое, белый человек не помнил.
В Израиле не было противогазов для палестинцев. Но были для прибывающих советских евреев. Их выдавали прямо в аэропорту. Люди прилетали из радиоактивного Киева или из-под Чернобыля, где бегали стаи собак-мутантов, и им выдавали противогазы. Кто-то по-русски объяснял, как затягивать ремешки на детских. И Писатель в Париже вздыхал: «Всегда я попадаю в какие-то истории. Куда бы я ни сунулся – либо журнал сразу закрывают, либо издательство прогорает, либо вот война…» Он ждал выхода книги в Израиле. И они с Женщиной шутили – вот летит ракета прямо в твои книги!
Но у Писателя все время выходили книги. Тем более что написал он уже на несколько лет вперед. Это издатели не поспевали за ним! Зачем-то Женщина согласилась петь на вечере встречи Писателя с читателями. Да еще ее издатель всучил туда две ее книги. И когда она пришла в театр, где Писатель уже сидел, обложенный своими книгами – стопками, пирамидками, кучками, кучей книг! – с ручкой наготове и к нему все время подходили подписать, что-то сказать, поприветствовать, полюбопытствовать, пошутить: это были его поклонники, люди, следившие годами за его творчеством, знающие его, любящие его люди! – Женщина возненавидела себя, весь мир и своего издателя. Ясно, что она могла отказаться, но, когда вас просит издатель, таким ласковым голосом, а книга ваша не очень-то продается, ясно, что вы не откажетесь. И Женщина вела себя как клоун. Еще и эпатировала всех. И Писатель ее раздражал – сидел прилежным учеником рядом со своими книжечками. Это только в книжечках он орал: «Я ебал вас в рот», дома в одиночестве мог так рявкнуть, а на деле, в жизни, был самым приличным и ответственным дядей, все как полагается делал. Иначе, знал, не вылезешь! А Женщина ходила по театру и проклинала себя за нерешительность: «Почему я не еду к Машке?! Он бы там водил меня везде. Я была бы там в центре внимания! Я бы уже пела, может, с какой-нибудь чокнутой группой – потому что там еще не все скурвились и продались. Машка, наверное, не заслуживает моей влюбленности. Но мне все равно важнее мое собственное чувство. Почему он не забомбардировал меня письмами? Он, видимо, уверен, что я приеду».
«Все хорошо. Я тебя жду. Боже мой, как я хочу лежать с любимой рядом!» – писал он Женщине, цитируя Хвоста.
Приехали ее музыканты, почти опоздав. Оба на мотоциклах, оба с бабами. Музыканты были профессионалами, и с ними можно было не волноваться, все уже с ними было пропето тысячу раз. И Женщина не волновалась. Только перед самым выходом на сцену подумала вдруг: «Может, это последний раз, когда я пою перед публикой по-русски».
Она была очень даже ничего. Главное, что публику было не видно – это всегда спасало. Это только кажется страшным – как же выступать перед тысячным залом?! Все равно не видно никого! Прожектора ослепляют. Только когда близко к рампе подходишь, можно кого-то разглядеть. Так что если страшно, то и не подходишь, стоишь в прожекторном свете и никого не видишь. А потом пишут – как замечательно он держал зал, как он замечательно общался со зрителем. Никого он не видел! Но Женщина выходила из света и видела людей, любивших Писателя. Она орала, шептала, хохотала и заливалась. Все как надо. Сказала, что на ней костюм не Жан-Поля Готье, а настоящая военная форма советской армии 42-го года, в которой защищали Сталинград. Пока здесь в Париже, в русских кабаре, пели такие вот песенки – этого она не сказала.
Два гитариста были розовыми от волнения. Они хорошо сыграли свой сольный пассаж, а Женщина стояла за какой-то ширмой. Сцена была некрасивой. Это даже не сцена была, а непонятно что. И какая-то ширма посередине, у самого задника. Женщина там стояла согнувшись, чтобы голову не видно было, и дышала. Думая, что для более длительного выступления надо несколько дней готовиться – бегать в садике. Что главное дыхалка, что все на дыхании. Что если срывается дыхание, то ничего уже не спасет. Главное уметь дышать, а не волосы красиво поправлять. И она дышала.
Они закончили, и Женщина вышла поклониться. А на бис петь не стала. Вот когда надо было продавать ее книги! Но все уходили.
Какая-то маленькая девушка принесла чек для музыкантов. А Женщина бесплатно выступала, по дружбе. И она стала ругаться и орать – при чем здесь чек, что это за дела, сами небось доходы не декларируют, а другим платят чеком! Давайте наличными! Cash! И девушка испугалась и заплакала. А Женщина пила водку.
Она переодевалась, а музыканты сидели со своими бабами и ждали наличных. Женщина наорала и на Писателя. Он пришел, что-то промямлил там, что хорошо, мол, не надо было только, мол, пить. У него недержание было. Он никогда не мог удержаться, чтобы не прокомментировать, не сделать замечание. А Женщина сама знала, как было, и только не надо было петь песню для Писателя, да еще и говорить, что для него. И так все было для Писателя.
Они спустились из гримерной в конце концов, и издатель Писателя стал их звать выпить по последней рюмочке. И надо было пойти, выпить, поболтать-посидеть и потом разойтись. Но Писатель, лидер, не захотел – и так, мол, уже выпили. Он никогда бы не смог быть музыкантом! Потому что все музыканты всегда после выступлений собирались посидеть, попиздить, поддать. А потом уже домой ехать. И Женщина, обиженная, с ущемленным самолюбием, чувствовавшая себя просто какой-то разнесчастнейшей дурой, стала орать на Писателя и обзывать его педерастом. «Пэдэ» – она орала!
Там были одни французы, и, видимо, она кричала «пэдэ», чтобы они поняли. Но в то же время она не кричала просто «мудак». То есть она подсознательно хотела как-то унизить Писателя. Всем же ясно, что он не педераст. И вот его женщина вдруг кричит «пэдэ».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11