А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

И в голову ему лезли позорные мысли-образы – как мыльные пузыри, возникающие и лопающиеся.
– Я очень полюбил вашу книжку, – говорил Критик.
Женщина сидела на краю кровати. Да, вот так она жила с Писателем, что все приходящие видели их кровать с натянутым на нее (на них – это были матрасы, один на другом) покрывалом, алым. А на нем была аппликация: серп и молот. Золотые. И когда Женщине кто-то не нравился, ее всю переворачивало-передергивало, что этот кто-то будет здесь, рядом с ее кроватью, сидеть, видеть ее кровать. Ее и Писателя. Она возмущалась одной женщиной, пришедшей с художником, чья картина висела над постелью – волки-собаки, луна и все разноцветно-яркое: «Какая наглость! Сразу бросилась к нашей кровати!» А та была в перчатках по локти, в сползающих чулках, с сигаретой и без спичек…
– Как же они живут, не говоря по-французски? – удивлялся Критик на знаменитых писателей эмиграции.
– А зачем им? Для этого куча «шестерок» – один на телефонные звонки отвечает, другой возит, третий читает местную прессу и резюмирует, четвертый еще что-то переводит при встречах. И потом для них жизнь осталась там, в СССР.
Женщина много курила и думала, что хорошо бы открыть окно, потому что Критик не курит. Но в это время на улице всегда было много транспорта, а комната была угловой, окнами на перекресток – и машины, автобусы, мотоциклы трещали там, на перекрестке, в пробке, газовали и дрожали, и их водители орали и жали на сигналы.
– Розанова хотела бы врезать Солженицыну и Максимову. А я подумал – зачем вообще их печатать?
Женщина улыбалась тому, что Критик не хочет «врезать» писателям, они для него не существуют.
– Для них это продолжение борьбы шестидесятых. Ну и Андрей Донатыч, видимо, претендовал на роль кого-то, кто очень нужен России, к чьему мнению прислушиваются. А его там опять заклевали. Да и к мнению не особенно… Обходятся без. Это для них ужасно, это значит, что жизнь здесь прошла даром. И что архивариус в валенках там нужен больше.
– Да и он не нужен.
– Ну, это вам не нужен, вашему поколению. Мне не нужен. А тем, кто пока еще решает, кого печатать, кто дает место в печати, – важен и нужен. Пока.
Женщина думала, что этот мальчик уже всех здесь видел – русскоязычных. Ей это не нравилось. То, что люди из СССР обегают всех бывших советских, как обегают магазины и музеи, парки и выставки. И надо быть очень тонким человеком, чтобы понять «ху из ху» в этих эмигрантских передрягах, а кто и не в них вообще, вне.
Критик говорил о Баске и Харинге, но не захлебываясь слюной. И это было хорошо, иначе слишком бы «в струю». И Критику не нравился Кафка. Критик читал Буковского (Чарльза!). Критику нравился Сорокин. Он говорил: «Меня тошнит от его прозы», – и это было положительным восприятием.
Критик принадлежал к волне новых критиков. Которых нигде почти не печатали, но специалисты знали. Женщина думала: сколько времени уйдет на то, чтобы их печатали, сколько из них скурвится, вообще перестанет быть критиками и сколько сопьется и укурится, потому что такие, как этот Критик, обязательно курят. Афганский гашиш.
– Я сказал, что читаю вашу книжку, а мне сказали, что видели фото, где вы с Писателем, и что вы как фашисты.
Критик обожал Хвоста. Это был его любимый поэт. Женщину это удивляло. Это было из почти забытого прошлого. Когда ей было тринадцать лет, она в школе с подружкой пела:

Идет скелет, за ним другой –
И кости пахнут анашой.
Анаша! Анаша!
До чего ж ты хороша!

Но она не знала, что это песня Хвоста. Как Гребенщиков не знал или знал, да не сообщал, что песня, которая нравилась мальчикам и девочкам, растущим под Гребенщикова, принадлежит Хвосту. Что она про город над небесами, а Гребенщиков пел, что под ними. Но таких городов на земле не могло быть. Тем более после анаши. А Гребенщиков не понял. Не курил, что ли?
Женщине позвонили и сказали, что есть анонс о выходе ее книги и она должна пойти купить газету. Она думала, что, может, и не должна, но так было принято. Она пошла, предложив Критику выйти с ней. На улице все было разрыто, валялись выкорчеванные плиты – что-то опять собирались ремонтировать. И Критик сказал, что ему подарили выкорчеванный булыжник «революции» мая 68-го года, участница волнений подарила. И Женщина опять удивилась: почему его так тянет в то время? Видимо, оно ассоциировалось с кажущейся вседозволенностью. Тем, что по-русски называлось беспределом.
Она шла и думала, что у нее уже были периоды анаши-гашиша-марихуаны-кокаина и ежедневного алкоголя и своя сексуальная революция с кучей любовников. Потом она начала писать стихи. Потом стала жить с Писателем, и тогда тоже были – алкоголь и гашиш. А потом она сама стала писателем, и алкоголь сделался врагом. И гашиша почти не было. Потому что начался марафон. Надо было что-то делать, успеть сделать, на алкоголь уже времени не было. И не было у нее богемной жизни, когда алкоголь и гашиш сочетаются с людьми стихов, картин и песен. Писатель не считался. Потому что Писатель был ее семьей и он боролся со всеми этими элементами. Они мешали.
Женщина и Критик вернулись, купив газету, и нашли ма-аленькое объявление о выходе ее книги. А на странице рядом была больша-ая статья о книге советского писателя – что-то о страхе и преследующем призраке Сталина. Критик уже собрался уходить, взяв с собой русский текст книги Женщины, расстроенный, что не застал Писателя. Но тот как раз появился на пороге. Женщине было как-то неловко, что Критик до сих пор здесь, уже два с половиной часа.
Писатель вошел, познакомился с Критиком. Тот стоял у фоно, в той части комнаты, где висел гигантский портрет Писателя. А Писатель стоял у своего стола, уперев в него руки сзади. А женщина стояла в промежутке между двумя участками комнатки – у жуткого электрического отопления, которое рычало, как электрокот, когда его включали. Критик был похож на студента последнего курса – слегка ссутулившийся, руки вместе спереди, будто перед деканом, но все-таки своевольный, потому что нога в колене слегка согнута. Женщина села на электрокота. Мужчины стояли. Она сказала Критику:
– Да сядьте же вы. Тем более такой высокий.
«Как кол школьный», – подумала про себя. Писатель наконец сел и Критик тоже. Они что-то говорили, и у Критика раскраснелись скулы. То есть скул у него почти не было, лицо было очень ровно овальным, и только острые косточки там, где у Женщины выпирали скулы, были у него розовыми. Он подарил им смешной листок со стихами Олега Григорьева:

Девочка красивая
В кустах лежит нагой.
Другой бы изнасиловал –
А я лишь пнул ногой.

Женщина хохотала. Она очень любила такие стишки. И еще он подарил сборник про Митьков – советско-богемно-простых алкашей, «работающих» народной совестью. Критик приглашал Писателя на свою лекцию, и тот сказал, что, может, придет.
Критик ушел. Писатель посмотрел на оставленные им сборнички и сказал:
– Это уже было. Я вырос из этого возраста. Ты, по-моему, тоже.
Она дала ему градусник, и оказалось, что у него тридцать девять и четыре. Самое глупое лезло в голову, но и самое популярное. СПИД. Язвы какие-то возникают и температура. Вроде воспаления легких. В голове всплывала какая-то информация.
Она дала ему чай. Гашиша больше не было. Они лежали. Он в майке. Она в рубахе. У него было горячим все – язык был очень горячим. Теперь уже по-другому горячим. Из-за температуры. Днем, когда они гуляли, он сказал, что будет помнить ее лицо снизу. Красивое. И она сказала: «Да, мне говорили, что красивое… Наглая я, да, Машка?» – «Ты хорошая. Ты только все делаешь, чтобы быть плохой, а на самом деле хорошая, нежная…»
Она сидела на нем и ничего не чувствовала. Его не чувствовала. Поэтому сползла, скатилась.
– Почему так? Мы раньше все чувствовали… – сказал он немного обеспокоенно. Потому что он кончил, а она не почувствовала.
– Вот, Машенька, люди, которые бросают кокаин, вообще импотентами становятся. То же и с гашишем… Потому что все искусственно и слишком на пределе. А без – все натурально и все зависит только от тебя. А ты помнишь беспредел гашишный и удивляешься, где же все… – Она засмеялась. – Но надо уметь и без! Давай спать. Ты должен завтра звонить врачу.
Он звонил и ходил к врачу, и ему сказали, что – ничего. Дали таблетки. Он их глотал. Гомеопатические. И пил вино, которое принес. Но Женщина сказала, что он должен пойти к другому врачу, потому что не может быть – ничего. У него все лицо покрылось сыпью.
Они стояли между кроватью и ее письменным столом. И она смотрела на него снизу вверх, а его голова всегда была чуть наклонена, будто он прислушивался. Она сказала, не глядя на него:
– Давай мы быстро ляжем, на немного.
– Давай. Да.
И они стали раздеваться. Она не сняла только коротенькую маечку. Она всегда на себе что-то оставляла. Потому что у нее были шрамы, не очень заметные, но на животе. Хотя никто не убегал из ее постели из-за шрамов. И напрасно! Может быть, ее это чему-нибудь научило, изменило бы в лучшую сторону. В лучшую для кого?
Они уже лежали, и он сильно ее целовал. Он был такой тихий, а целовался сильно. И водил рукой-каноэ между ее ног. А она их раздвигала и говорила: «Еще, еще, еще…» Он тогда понял (это она ему сказала, потому что они обо всем говорили и потому что у них не было времени), что она так кончит, и стал работать, над тем, чтобы она кончила. Это была именно работа. Только ему самому тоже надо было стать неотъемлемой ее частью. И он дышал тяжело и срывался на всхлипы, как она. И водил рукой-лодкой. У него были длинные пальцы. Еще в первый раз, когда он сидел у нее на диване, держа руки на сжатых коленях, а в голову ему лезли мыльные пузыри, она подумала, что у него руки, как у пианиста на кокаине. Из триллера о пианисте, любовнике странной женщины в мужских костюмах (как Любовь Орлова в «Цирке»), – он любил ее только руками. И потом всегда плакал. Потом убил ее… Женщина почувствовала, что сейчас сама заплачет, потому что кончит, но только не громко, а тихо – они были трезвыми. Она стала его целовать, будто благодарить. Но на самом деле из жалости и грусти, что кончила. Не надо было. Потому что это значило – всевозможность. И не только гашишная.
Он не понял, думал, она будет орать, рычать и стонать. Но она ему сказала потом, и он как ребенок обрадовался. Значит, он мог. И, значит, они будут. Смогут. Они могли и без этого, но чтобы по-настоящему, надо было, чтоб она кончила. Тогда это было бы до конца. Не только для нее одной, а и для него – очень важно. Потому что без этого он бы мучился, он бы был грустным и не знал бы, что делать. И плакал бы, как в триллере. Смотрел бы грустными лесными голубями и спрашивал: «Что, ну что, что?» Потому что это все равно что сам кончил, только осознанно, сознательно.
Он ушел к врачу. А она писала каждые несколько минут коротенькое письмо ему, думая, что он будет читать их в самолете, – он улетал через пять дней. Она писала: «Ты должен сейчас уехать. Нам негде быть вместе. Лучше я приеду. В Ленинград».
«Митьки! Я ебал бабу моего любимого современного прозаика!» – «Ну и мудильничек же ты, браток!» – писала она воображаемый диалог и думала: сколько процентов страсти приходится на тот факт, что я «баба» его любимого прозаика? Это было грустно-гадко, но это было правдой. Во всяком случае, в первый раз. Потом, наверное, была только она, только из-за нее потом все было… «На самом деле она была блядью талантливой. И в промежутках между блядством, набираясь новых сил, писала», – сделала она «открытие» о себе. И вспомнила Уайльда – то, что человек может быть убийцей, ничего общего не имеет с его искусством. Но то, что Уайльд признался себе в гомосексуализме, открыло в его искусстве новый период. «Кто я во-первых и кто я потом?»
Она вспомнила, что они с Критиком в первый раз разговаривали два с половиной часа. Она говорила тогда, что поняла – Цветаева не захотела жить и преуспеть в Париже, потому что с детства стремилась быть оставленной на скамейке Татьяной. Как это глупо! Здесь было столько людей! Вот рядом с книжкой Цветаевой стоят книги о Нэнси Кунар, о Кики, о Гале. И все они были здесь в то же время, что она. И Эльза приручала Арагона. А Цветаева сидела в банлье (фр. Пригород). Зная французский и немецкий… Когда мне было четырнадцать лет, я прочла какую-то книжечку, серенькая обложка была, грустная-прегрустная, о девушке, наблюдающей, как ломается лед на Неве, серый, как обложка. И там были стихи Цветаевой. Я их переписала. «Мой милый, что тебе я сделала?» Только я, конечно, уже тогда по-своему эту строку понимала и произносила. С недоумением и невинно так – задушила его и говорю: «Мой милый, что же тебе я сделала?», предала его и вопрошаю: «Мой милый, что тебе я сделала, что ты такой бледный?» Пришла в пять утра и не понимаю: «Мой милый, что тебе я сделала?» А Критик, наверное, был бы согласен. Потому что он был совсем не двадцатичетырехлетний мальчик, а умненький и мудренький. И у него, должно быть, часто голова раскалывалась от того, что он все знает. И собственно говоря – что еще надо? – знает он уже все. И теперь надо только добиться, чтобы взрослые тети и дяди, называющие его сумасшедшим, заказывающие по десять статей, дали бы ему тихое место и не трогали бы. Он бы сам что-то делал, свое. Как какой-нибудь чокнутый ученый в лаборатории, и никто не знает, что он там делает, потому что никто еще не понял, что это, но ему доверяют, потому что он совершенно не от мира сего, у него голова светится и лампочки изнутри мигают… К нему приходят и говорят: ох, вы знаете, вы ведь в понедельник диссертацию защищаете, а сегодня пятница, ну вы уж напишите, защитите, а? И он улыбается и говорит: хорошо, только с собакой вот погуляю.
Она захохотала. Громко-прегромко. У него была ветрянка!
– Это, Маша, из тебя детство выходит. Все, тютю! Кончилось. Это знак свыше!
А он сидел на диване и весь чесался.
– Мне сказал врач, что эта болезнь может вызвать импотенцию, – моргал он.
– Ничего, у тебя такие чувствительные руки.
– Блядь.
Он принес пирожные и вино. И банку сока за 22 франка. И Женщина подумала, что это беззаботное детство. Потому что за восемь франков можно было купить пакет сока.
– За двадцать два франка можно купить бутылку вина, Машка!
– Хочешь, я куплю еще вина?
Она не хотела еще вина, просто денег не было и неоткуда было их ждать.
Она смотрела в стену, а он сидел на диване и очень хотел почесать свой член. И она смотрела в стену, чтобы он почесался, – ничего не поделаешь, раз ветрянка. И она думала, что, наверное, взрослая, раз смотрит в стену. В детстве бы просто смеялась и презирала бы.
Она отправила его туда, где он жил, где были его вещи. За город. Потому что он весь пылал, горел. Это было нехорошо, но уже страх возникал в ней, будто со спины, подкрадываясь сзади, чтобы схватить за плечи и подставить удару живот. Она, правда, договорилась, что сможет где-то переночевать сама, даже несколько дней, когда вернется Писатель. Там можно было только спать, потому что ремонт, и даже хозяин приходил только спать. Но выходило, что надо спать в одной комнате с хозяином, а он мазохист. Его надо бить, иначе он не может. И ей представлялось, как она приходит туда в темноте, электричество отключено, и бьет хозяина. А Писатель вернулся, сидит тут и голову в руках держит. А Критик летит в Ленинград и читает ее письма. И получалось, что она одна.
Она смотрела передачу о цензуре: все говорили, что она есть и что цензуровать могут все что угодно – Реджин Дефорж говорила и Исаак Повер. И вряд ли кто эту передачу смотрел – уже была полночь, все спали, потому что завтра на работу, в автобус или в машину, успеть запарковать и по пути газету купить – «Саддам – Гитлер» – и еще не забыть в страховую компанию позвонить, кончилась страховка на машину… Она выключила TV, лежала и курила. И вдруг резко и с ужасом подумала: «Какая я сволочь! Надо было хоть телефон взять, куда он поехал. Он же болен! У него под сорок. Он упал там где-нибудь в обморок, его избили…» И немедленно зазвонил телефон. Она вскочила. Это звонил Критик.




Часть вторая

– Машка! Я так о тебе сейчас думала.
– А я чувствовал. Я прервал разговор и бросился набирать твой номер.
Она не могла потом уснуть, потому что, как только начинала дремать, видела себя в желтой шубе и Критика в когуле, а вокруг грязь и ночь и какие-то обкусанные углы домов, нигде нет света, все фонари разбиты.

Я иду – по моей юности
Фонарь разбит – как символ грубости
В окнах свет – такой неискренний
Апрельский снег – тает без искр, быстрей…

Они в Ленинграде идут как будто. Ужас. И она курила, пока за окном не загрохотал мусорный зеленый грузовик.
В другом месте она бы захохотала, увидев такого вот Критика. Но здесь было прилично-тихо, и она прилично не захохотала, а поздоровалась с ним. Он стоял в небольшой комнате – приемной как бы – перед своей лекцией.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11