А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Женщина разбила бокал, привезенный когда-то из Швейцарии. У нее была менструация, и она испачкала кровью всю простыню. Размазанная, засохшая эта кровь была на простыне. «Извини, Маша… Ты, тебе… ты не брезгуешь?» «Нет», – покачал Критик головой и заморгал. Он, конечно, был необычный мальчик. Не из-за крови, а вообще. И его тоже как будто немного огрело чем-то по голове. Он только не понимал еще, как и Женщина, что произошло. Но что-то уже случилось, и он не убегал на рандеву, еще куда-нибудь. Сидел с Женщиной.
Она почему-то не стала мыть посуду – две вилки, два ножа, две тарелки и два красных от вина бокала. Она так все и оставила, вынеся на кухню. Но она не была пьяна. Она не стала пылесосить пол, очищать его от пепла, – особенно около постели было грязно. Только кровавую простыню выкинула. Еще подумала, что если бы кто решил сделать ее портрет, надо было бы оформить менструальной кровью. Потому что у нее всегда была менструация, когда в жизни происходило что-то важное… И вот она посмотрела на весь этот ужас и… ушла. С Критиком. Почему она не убрала?! Не вымыла, не замаскировала?! Чтобы как ни в чем не бывало, чтобы – будто ничего не было?! Ничего будто не случилось?! Случилось, случилось – хотела она. Бессознательно, наверное. Впрочем, уже месяц назад письмо Писателю написала: «Из твоего поезда кто-то вышел…» Он, правда, отмахнулся. Она ушла с Критиком.



Часть четвертая

– Послушайте, вы же не в первый раз в жизни убегаете. Он уже должен знать, ваш миленький. Вы что – влюбились, что ли? Бросьте вы.
– Что значит бросьте? Это уже случилось.
Женщина сидела в ателье у художника. Его рыжая подруга вернулась. А другая рыжая, заменяющая, была уже где-то в другой жизни. Но сейчас здесь были только Женщина и художник, без рыжих. И это было хорошо – Женщина любила художника одного.
– Ну что случилось, ну влюбились, прекрасно… А-а-а, я понимаю, вы, конечно, не тот человек, вам надо трагедии, в отеле перепихнуться вас не устраивает… Ну, милая моя, это жизнь. Вы знаете мою теорию – все будет, как решит женщина. Вы все решаете.
– В том-то и дело, что я не знаю, что решить. Почему я должна что-то решать?
Художник раньше редко курил гашиш, но теперь он, как Критик, говорил, что его это успокаивает, и курил все время. Теперь, он говорил, хоть спать может. С гашишем. Иначе у него голова разрывалась. Женщина говорила: «Вы станете наркоманом, Вилли». И тот, ловко переминая табак с гашишем на мраморной плите стола, хихикал: «Да, представляете, я, старый хуй, стану наркоманом. Бля-а, опизденеть можно!»
Они были знакомы уже черт знает сколько лет. И когда у художника не было этого шикарного ателье – а жил он в малюсенькой комнатенке на острове, – он приходил со своей еще еле шагающей дочкой к Писателю с Женщиной по субботам. После синагоги. Там давали водку, и художник пытался завязать нужные связи, чтобы получить ателье. Но он всех шокировал, говоря, что приехал из Палестины, и водку давали, а ателье нет.
Потом дали все-таки (не через синагогу), прямо напротив Бобура. И художник смеялся: «Хе-е, это они специально, чтобы я каждое утро вставал, смотрел бы на центр Помпиду и знал бы, что меня там никогда не выставят.
Потому что я уже почти там, напротив, а?! Хитро как!»
Он писал огромные картины, и Женщина называла их дверьми во что-то, входами. То ли во вселенную, в космос, то ли в правду. Что это было на самом деле, одному художнику известно, – ему таки было известно, потому что он принадлежал к питерской школе, там у них все было со смыслом. Критик говорил: «Я не знаю, что он делает. Но мне, пожалуй, нравится. И он мне нравится. Вилли – класс».
– Мы с моей красавицей купили плетку. И когда у нас наступает заёб, мы бьем друг друга. Вам, может, надо его бить? Или ему вас… Он должен чувствовать, когда вы начинаете с ума сходить, и в этот момент что-то делать.
Женщина думала, что Писатель так жить не хочет. На вулкане. То есть под ним. Он все время боролся за то, что так он с ума сойдет – всю жизнь жить в ожидании, что что-то произойдет?!
– Но он же знает, что вы творческий человек. Что вам надо чего-то. Вы же не швея! И потом ему ваши выходки тоже нужны. Они его оживляют. А то он в своей дисциплине…
– Ох, это было пять-шесть лет назад. Он уже перешел в другой класс. Милославский мне написал: «Сменил пипки-да-попки на папки-да-мамки». Потряс! Смешно, да? Но в то же время это не совсем верно. Он уже в семьдесят втором году писал «Оду Красной Армии». Они, может, приняли это за кич? Ну и дураки.
– Как он в Москве выступал?
– А-а-а, они не понимают, что вот писатель, поэт, и не с ними. А он никогда с ними не был! Он всегда был Петькой Зыбиным. Надевал просто разные костюмы. Но с буржуазией, напыщенно говоря, никогда не был. А как иначе назвать советскую писательскую литературную среду – буржуазия. Со всеми их союзами и курортами. И они, видимо, не могут простить, что он не с интеллигенцией. Но интеллигенция советская буржуазна. А диссидентов он всегда презирал.
– Ой, бля, я их сам ненавижу. У меня тут живет один. Знаменитый. Он как привидение. Знаете, я его с женой часто вижу на улице – они меня не видят. Идут, она за ним, как с того света. Художнички…
– Зов крови, наверное, с годами становится очень сильным. Особенно когда касается не книги, а жизни, выживания. Помните, Зиновьев говорил, что благодаря революции его семья вылезла из деревни. У Петьки Зыбина тоже, видимо. А вот у интеллигенции не благодаря революции, а благодаря родству, папе-маме. У Татьяны Толстой – Толстые, люлька в кружевах, няня по-французски, у Ерофеева – дипломат отец, у остальных, более или менее известных, тоже – папа-писатель, редактор, режиссер. Кровь. А у Петьки Зыбина – папа офицер Советской Армии…
А вы вот какой-то полубастард. Я тоже. У мамы интуитивная тяга была к искусству и ничего больше. Писатель придумал лозунг: «Да здравствуют гении в первом поколении, а не посредственности с громкими фамилиями!» Какой крепкий у вас гашиш! Или вы очень много кладете?
– Да, на меня тоже что-то подействовало… Рюмашку водки хотите? Или вам не надо? – Художник подошел к холодильнику.
Он всегда так выпивал. В течение дня подходил к холодильнику, плескал в рюмочку ледяной водки, опрокидывал и обратно, в незакрытый холодильник бутыль ставил. Женщина не стала пить залпом, подносила рюмку к губам и потом облизывала губы.
– Ну а что, может, вам действительно поехать в Ленинград. Тут совершенно нечего делать. Могила, бля. Еще война начнется. Вообще мертвое дело. Особенно для меня. Кто будет покупать картины? Я потратил на телефон, моей красавице звоня… На пятнадцать тысяч пришел счет. Любовь, бля… Питер действует. Вы тогда приехали как охуевшая. Стихи такие жуткие написали, книгу… Вам надо что-то жуткое ведь…
– Он не связывает мою жизнь с творчеством. Он не понимает, что я могу страдать из-за того, что он писатель давно, а я недавно. Он иногда как дубина. Стихи я прихожу вам читать. Он не любит мои стихи.
– Ну, дорогуша, я вообще этого не понимаю. Как можно сказать человеку, который пишет стихи, что вам они не нравятся?! Это вообще для меня… Это же стихи! Святое дело.
– Ну, это тоже глупо. Надо же, чтобы кто-то оценку давал. Критерий какой-то устанавливал бы.
– А кто они такие?!
– Критики, им Бог велел.
– А мне Бог велел писать стихи!
– Ну вы и пишите: «Ой луна, луна и небо синее. Черное! С блестящею звездой!» Я очень долго объясняла Писателю – он прямо поражен был, хохотал потом, – что вот вы, мол, посмотрели на небо и видите: синее. А потом пригляделись – и бац! – нет, не синее, а черное! Поэтому и вскрикиваете…
– Вы смеетесь надо мной…
– Вовсе нет. Кто бы мои так стихи разбирал… Хотите прочту, я написала…
– Во-о-о! Давайте мне стишок прочтите. А то что это все, разговоры…
Женщина выпила водки и стала читать голосом, в невесомости повисшим:

Что-то оборвалось
Моя голубая вена
Сама я стала как кость
Твоего ребра верно
Поедем жить в Ленинград
Сойдем с ума там
Апрельский снег это град
В автобусах нас будут крыть матом
А с тем с кем оборвалось
Он не потеряет рассудок
Он знает что моя кость
Принадлежит кому-то
кому-то
кому-то

Художник вдруг заплакал. Они, видимо, накурились-таки. Легко поддавались всяким лирическим разложениям. Они вместе поплакали немного, потом Женщина рассмеялась:
– Охуеть можно. Вот мы с вами накурились… Вилли, что же делать?
– Напишите мне в тетрадку стих… Что делать… Не знаю, бля. Вы сумасшедшая, конечно. – Он опять пошел к холодильнику. – Отправим вас в Ленинград. Соберем вам денег… А что вы будете делать здесь одна? Если уйдете? Где вы будете жить? Вам же нужен угол свой – писать, жить… Это же ваш платит за квартиру. Идти опять петь в кабак… Это ночное болото…
Он громко открывал двери. Он всегда громко их открывал, возвращаясь откуда-то, чтобы она слышала. И она проглотила последние слова песни, что пела сидя за фоно. Встала и открыла дверь в прихожую. И сердце, желудок, мышцы лица ее стучали – бам! бам! бам! бам! Когда она встречала его после долгого отсутствия, то первое, что бросалось ей в глаза в нем, – небольшой рост и седина, то есть то, что он совсем седой почти. «Придет маленький человек с большой сумкой на плече…» – в этой ее записи была карикатурность, но в первые минуты он действительно был небольшого роста.
Они обнялись. Она его обнимала с радостью, и – «бам! бам! бам!» – уже было спокойней.
– Я уж думала, что ты не придешь. То есть что приедешь, но не придешь сюда…
– Испугалась, крокодил?!
Да, уже все у нее было и даже прозвище «крокодил». И Критик бы выругался «блядь», как он выругался, узнав, что, оказывается, когда они познакомились, Женщина и Писатель смотрели фильм «Ночной портье». Женщина плакала, и это был уже их фильм. И Критик принадлежал к числу тех, что «плачут» на «Ночном портье». А остальная часть населения, те, что бьют билетерш и кричат: «Зачем нам показывают такую гадость?!» – или устраивают в Бруклине демонстрации протеста, не заслуживают жить. Так считала Оленька Хрусталева, из волны новых критиков. И вот крокодил фотографа Хельмута Ньютона висел на стене, и она была «крокодилом». Но вообще-то, если пойти еще дальше, то и крокодилом ее уже называл кто-то, до Писателя… ах.
Писатель был в красной «тишотке». Он всегда привозил их из Штатов – страна дешевых «тишорт» и десятидолларовых джинсов не менялась. «Там до сих пор можно что-то купить за доллар девяносто девять. Помнишь, там цены всегда с девяткой на конце?..» Он купил там черные узкие джинсы и еще всякую одежду негров из Центрального парка: раперов, хулиганов, бездельников и мелких жуликов. «Саддам, следи за моими губами!» было напечатано на одной майке с Бушем, протягивающим Саддаму средний палец. И еще была майка с надписью «1991 Нью-Йорк». И за пособием по безработице там люди ездили на своих автомобилях. Для советских работающих людей это было непостижимо.
Писатель был как-то менее обычного воодушевлен поездкой. Обычно Америка его возбуждала. Америка была его третьей молодостью. Потому что сначала был родной город, потом побег в Москву и потом Нью-Йорк. А четвертой молодостью был Париж. Сколько ему привалило в жизни! Но у Женщины тоже было почти четыре молодости. Ленинград, который она никогда не называла Питером, потому что опоздала к шестидесятым годам, потом Москва тоже была – хоть и краешком глаза, но была, потом Лос-Анджелесский фривей был – так она себя и помнила там, всегда в машине, всегда куда-то едет – и теперь вот, Париж. Эта схожесть их передвижений по глобусу была в тягость Женщине.
– В центре живут организованные банды нищих. В гигантских контейнерах брезентовых, для тканей, это же район оптовиков. Они там жгут костры в металлических баках. Жуткое зрелище. И в Вашингтоне. Такие серьезные нищие.
Как в фильме «Бегущий по лезвию бритвы».
Они пошли обменять доллары Писателя и купить еды. «Что я буду делать в Ленинграде?» – спросила Женщина Критика, и тот ответил: «То же что и здесь».
Имея в виду: жить. Она его почему-то не спросила, а кто будет платить за квартиру. Потому что здесь платил Писатель. У Женщины были деньги для себя. То есть так вот заведено у них было – Женщина зарабатывает и тратит на свои нужды. Потому что не хватило бы все равно на квартиру и еду. Свои нужды, правда, включали в себя и врачей, и стирку, и химчистку, и сигареты, и пирожные, и метро, и копии, копии, копии, и бумагу, и колготки, колготки, колготки… Она умудрилась истратить на маму одиннадцать тысяч. «Мама, может, первый и последний раз в Париже», – подумала она. А что через полтора месяца она влюбится и надо будет уходить, она не подумала.
– Нагрузка, конечно, американская. В пять утра подъем, завтрак, потому что в семь уже самолет… Правда, лимузины.
Женщина сидела, слушала и думала: «Что же ему сказать? Как ему сказать?» А Критик где-то лежал в «оспах» и с температурой. Женщина вставала из-за стола и чувствовала, как она становится все меньше ростом, а Писатель все больше. Она поглядывала на свои полки у письменного стола – и все на них было без изменения, будто не были они уже голыми, страшно нагими, будто она никогда не собирала свои вещи.
– Ничего не спалила, я вижу, на первый взгляд… – Писатель погладил ее по волосам. – Я рад, что вернулся.
Началась жизнь.
Она ему все постепенно рассказывала. Не все, конечно, но уже предавала Критика. Сама так, разумеется, не думала. Потому что он все равно был. Цвета Ива Клайна. Только не такой яркий. Она вдруг останавливалась у себя в углу, оборачивалась и смотрела вверх – потому что за плечом «стоял» Критик, а он ведь выше, поэтому и смотрела вверх.
Писатель сказал, что ничего больше делать не будет, что ему все надоело и он больше не будет работать. Для Женщины, конечно, старался. Она жаловалась, что ей тяжело быть все время трезвой и жить в дисциплине. Что хорошо бы иногда курить гашиш. Это она вспоминала свое состояние после разговора с художником, идя от него. Все тогда было бело от морозного воздуха, и Женщина шла в черных очках и смотрела на прохожих будто откуда-то сверху. Это был кайф, позволяющий продолжать действовать, а не лежать поленом. Она тогда пришла, сбросила с себя шинель посредине комнаты и, открыв фоно, села петь. И думала, что никогда бы так не смогла сделать, если бы здесь был Писатель. С Писателем она бы придя не сбросила на пол шинель, повесила бы аккуратно и пошла бы к себе в угол, и села бы на кровать, и в уме бы пела. Или слушала бы по плейеру песни, записанные без Писателя. На 27 квадратных метрах жилой площади невозможно было делать то, что взбредет вдруг в голову. 27 квадратных метров на троих. Потому что Писатель, Писательница и Певица. Надо было договариваться.
И они договаривались, «О'кей, ты, Писатель, в четыре часа уходи погулять, и я два часа смогу петь». И надо было себя настраивать. Вдохновение подгонять. Вот уже час дня, через три надо петь. И надо, чтобы было настроение! Уже два, а настроения нет. Вот уже три, а оно не появилось, потому что было вчера вечером и мелодия вечером пелась. Но вечером должно быть тихо, потому что надо читать умную книгу или идут дебаты, и блистательный адвокат Жак Вержес участвует, нельзя пропустить. Поэтому в четыре часа, хоть сдохни, но пой, не упусти момент. Ну, хоть распевки для голоса пой! И арпеджио, еще очень хорошее упражнение – ма-мо-му-мэ-ми – и голос идет в маску. И она сидела перед раскрытым фоно и ничего не пела, кроме упражнений. Приходил Писатель, и она закрывала пианино.
Он говорил: «Чего ты, пой». Но ей не хотелось уже.
Она пошла на почту и разменяла сто франков на монеты по пять. И получился целый карман монет. Зашла в кабинку и, сев на табурет, изодранный и с разной длины ножками… или пол был неровный – стала набирать номер в Ленинграде. И она почувствовала какой-то запах специальный. Ленинградский. Когда в телефонной трубке как бы образовался звуковой купол, наполненный каким-то шумом, дрожащим, идущим через провода по Европе, через Польшу, проходя какие-то холмы и реки, этот шум бежал туда, на север, и оттуда бежал к Женщине и нес с собой запах города в снегу, без электричества после 23 часов и, может, уже с танками на улицах, и было, как в соборе, где невероятная акустика, и каждый шорох слышен, и твое дыхание очень слышно… и запах. Ее соединили молниеносно, с первого раза. Это было невозможно! Обычно надо было часами набирать номер и бесконечно нажимать на «бис». И электронный голос говорил, что «пар свит д'анкомбремон вотр аппель…» И опять на «бис». А она уже слышала голос Критика. И он сказал, что стоял у телефона и держал руку на трубке. Она не подумала, что он врет.
Она говорила, что едет, что приедет, только не знает когда. Что на днях пойдет за визой. И что не может уйти от Писателя, и что он все знает. «Ну, а что ж ты хотела…» – взросло сказал Критик. А она подумала, что хотела бы, чтоб был и он, и Писатель.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11