А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Середь белого дня остерегаются, а как потемнее – и туда, на Мхи.
– От кого приходимцы?
– То не дознано. Может, и от того самого господина Апраксина – злого тебе ворога, может и от Головина Федора Алексеевича, может от Меншикова... Давеча на торге говорили: был будто здесь тайно некий человек, прозывался фискал, об тебе дерзостно спрашивал, а когда стали ему руки вязать, словно бы в воду канул...
– Отпустили, ироды! – завизжал князь.
– Как бы не так! – молвил издали, негромко, но с дерзостью в голосе, побитый Молокоедов. – Как бы не так, князинька! У сего фискала грамота с печатью и с подписом...
– Чей подпис?
– То-то, что чей! Самого Апраксина. Крутит он там и на Москве и на Воронеже, все поперек князю-кесарю делает, вцепился зубищами, что и не оторвать.
Воевода поднялся, пнул ногой стреканувшего от него кота, заходил из угла в угол. Дьяки жались у двери, он их словно позабыл, так они и ушли без всякого приказания.
Попозже приехал Мехоношин, встревоженный, злой. Облизывая тонкие губы, спросил, верно ли, что Ржевский уже на пути из Москвы к Архангельску. У князя ослабели ноги, он открыл рот, долго не мог вымолвить ни слова, потом шепотом спросил:
– На Москве-то, на Москве тебе что сказывали? Разве о сем речь была? Обласкали, одарили, а ныне вдруг...
– Видать, новое нечто пронюхали! – сказал Мехоношин. – Князь-кесарь так, а другие иначе. Больно ты прост, Алексей Петрович, больно головою крепок. Тут размышлять надобно...
– Да как размышлять, коли Ржевский едет?
– Едет не торопясь. Ему еще в Вологде дела препоручены.
И, кривясь от ненависти к воеводе, Мехоношин заговорил о том, что в беде никто не повинен, кроме самого князя: давно надо кончить с Иевлевым, мертвецы не болтливы, помер в узилище – и спроса нет. Горе мыкают нерешительные, слабые, те, что ни единого дела до конца сделать не могут. Вор капитан-командор, кабы после баталии попридержал покрепче иноземцев, может и не увяз бы, как нынче. А еще лучше было бы для него кончить в крепости и Риплея, и Звенбрега, и Лофтуса. Небось, нынче с досады пальцы грызет...
– Да ты научи, чего мне делать? – забормотал князь. – Как мне жить-то, господи преблагий...
– Как?
Мехоношин наклонился к самому лицу воеводы:
– А так, что перво-наперво развязаться с Иевлевым! Ночью с верными людьми придушить его в подземелье, – кто распознает, какой смертью он кончился?
– Где же сих людей взять?
– Коли крепко занадобится – отыщешь. Давно надо было то сделать, еще в те поры, когда я на Москве был, порошка подсыпать, али петлей удавить, али топором в темный час по башке. И Егора с Лонгиновым зря отпустил, не для чего было...
– Да, легко тебе говорить, когда письмо от Апраксина не тебе, мне...
– А ты бы то письмо Ромодановскому – дескать, кого мне, батюшка князь-кесарь, слушать... И с хитростью, дабы на Федора Матвеевича тоже тень почернее кинуть. Господин Ромодановский один противу их всех стоит, един никому не верит, един свою думу думает. Он бы эпистолию твою, князь-воевода, может до времени и придержал бы, а как над Апраксиным какая туча повиснет – письмо бы и пригодилось. Хаживал я к нему, знаю, чего князю-кесарю надобно. Имаешь-де ты здесь на Архангельске государевых воров, как на Азове делывал, бьешь нещадно к их царского величества удовольствию, рубишь корни, а корни те далече протянулись – и к Хованским, и к Милославским, и еще нивесть к кому. Я об том князю-кесарю сам говорил на Москве. А заводчиков всему делу здесь двое: первый – Крыков, на него все валить можно, он не ответит. Стрелецкий, дескать, бунт на Москве тоже не без него был. Егора бы вздели на дыбу, он и про Иевлева то же бы сказал. Сильвестр ныне слаб – со второй, с третьей пытки кончился бы...
Мехоношин подумал, добавил:
– Нет, нынче, пожалуй, поздно, князь. Уже не совладаешь. Робок ты. Сам все и погубил. И мужиков, которых я согнал тогда, не для чего было отпускать, на пытке многое бы сказали...
– Да разве ж я... Да господи... Своею волей, сами ушли...
– На то ты и воевода, чтобы не ихней волею делалось, а твоей, Алексей Петрович. Теперь, заместо того, чтобы корчиться у тебя в застенке, – гуляют. Думного убили, зипуна добывать пошли, жгут вотчины...
– Что же делать-то? – дребезжащим голосом спросил Прозоровский. – Пропадать нам теперь?
– Которые не до конца доделывают – тем пропадать! – безжалостно ответил Мехоношин. – Тут робость невместна. Али так, али эдак. Али ты голову срубишь, али тебе ее срубят. А за что рубить – есть. И то он, сам-то, долго молчит, терпит, ждет. Верный был ему слуга князь Прозоровский. Ну, а как все вызнается...
Воевода совсем помертвел, взмолился:
– Поручик, голубь! Один я, советчиков никого нет, вели, как быть, все по-твоему станется: какими людишками Иевлева кончать, кого хватать. Научи, соколик, не оставляй в горький час, вызволи...
Поручик, позевывая, будто оно ему и ни к чему, стал говорить, как надобно делать дальше. Прозоровский слушал, угодливо кивал, благодарил...
В дверь постучали, пришел Молокоедов, принес письмо. Князь сорвал печать, Мехоношин принял из его дрожащих рук бумагу, прочитал сначала про себя, потом наглым, бесстыжим голосом вслух. Письмо было совсем короткое: что-де едет к Архангельску воеводою на Двину князь Василий Ржевский, князю же Прозоровскому за многие его службы и ради преклонных лет и злых недугов жить отныне где похочет – хоть в своей вотчине, хоть в Архангельске, хоть в Холмогорах...
– Вишь, как! – шепотом промолвил Прозоровский.
– Да уж так, – усмехнулся Мехоношин. – Видать, дошла челобитная...
– С чего ж оно тебе видать? – спросил воевода. – Сказано: за многие его службы и ради преклонных лет и злых недугов. Коли б дошла – разве так обернулось бы?
– Дошла, дошла челобитная, батюшка! – встрял Молокоедов, и лицо его уже не выражало никакого почтения к князю-воеводе Прозоровскому. – Отставили тебя, Алексей Петрович, от кормления – это наперво, а далее, небось, быть суду, начеты станут считать, людишек опрашивать. Ой, худо тебе, батюшка, худо, князь, вовсе худо...
И без спроса, без поклона Молокоедов пошел к двери – звонить по городу, что воеводству Прозоровского пришел конец, рассказывать про него были и небылицы, вздыхать, качать с укоризною головой и жаловаться, как тяжко под ним было справлять государеву службу...
– Ты... куда? – по старой привычке было гаркнул князь, но тут же одумался и замахал ладонями: – Иди, иди! Иди уж...
Но Молокоедов еще постоял с улыбочкой, поморгал, и, опять-таки не поклонившись, ушел навсегда из воеводского дома.
– Что ж теперь делать станем? – спросил Прозоровский совсем робким, виноватым голосом у Мехоношина. – Как теперь быть, поручик? Может, и верно от греха подальше в вотчинку, да и пересидеть там тихохонько грозу. Как скажешь?
– В вотчинку? – с недобрым смешком произнес Мехоношин.
– Туды. Тихохонько.
– И оттудова достанут! – сказал Мехоношин. – У Апраксина ручища длинная. Не ныне, так завтра, а только достанут. Непременно достанут... Спеху-то нет. Про дела твои не все знают, да, видать, и помнят заслуги твои на Азове. Иначе бы сразу на аркане поволокли, потому что, князюшка, наделал ты тут дел, наломал дров нешуточно...
Прозоровский просипел что-то невнятное, сидел обмякнув, смотрел пустыми глазами. Мехоношин поднялся, сказал, что зайдет попозже, тогда и решат, что делать; не торопясь, посвистывая, отправился к дьяку – получать государево жалованье всем служителям Новодвинской цитадели. Денег было много, считали долго, Мехоношин не раз и не два все пересчитывал сызнова. Для бодрости поручик велел принести полштофа вина.
– Как там воевода-то? – спросил дьяк.
– Худо! – ответил Мехоношин. – Спросят с него, строго спросят.
– Да уж не миновать...
Пересчитанные деньги дьяк услужливо всыпал в кожаный мешок, пошел провожать поручика до крыльца. Мехоношин приторочил сумку к седлу, поймал ногой стремя, не оглядываясь выехал за ворота.
Здесь ждали его два солдата – провожать казну. Он сказал им, что денег нынче получить не пришлось, оглядел рассеянным взором улицу, объехал кругом Гостиного двора и, постучав рукоятью нагайки в кружало к Тощаку, велел вынести самой лучшей водки. Тощак вынес.
– На, лови! – сказал Мехоношин и бросил целовальнику золотой.
Тощак поймал монету, поклонился.
Мехоношин, не глотая, вылил себе в горло вино, закусил корочкой и крепко сжал шпорами бока коню. Жеребец с места пошел наметем к холмогорской дороге.
Тощак проводил офицера взглядом, вернулся в кружало, сказал двум матросам из цитадели, игравшим в кости на щелчки:
– Сам поручик ваш подъезжал. Щедрый! Разбогател, видать!
– Домок бы ему в шесть досок! – ответил матрос. – Пес он, а не поручик...
Другой добавил:
– Добрые-то люди не живут, помирают, а такая шкура – вишь? Веселыми ногами ходит...
Дверь заскрипела, вошли еще человек десять матросов; Тощак налил им вина по маленькой, накидал в миску соленой рыбы. Они выпили не садясь; старшой – плечистый, румяный – приказал:
– Пошли ходом! После обедни сразу шпагу выносить будут!
Тощак догадался:
– Афанасия-то Петровича?
Крикнул губастого малого – сторожить, надел шубу с лисой, шапку, рукавицы. По улице, торопясь, шел народ: стрельцы в ярких цветастых кафтанах, подбитых стриженым бараньим мехом, матросы в своих жестких негреющих куртках, посадские, рыбаки, рыбацкие женки, зверовщики, промышленники, таможенные солдаты.
Аггей Пустовойтов строем повел своих матросов, таможенниками командовал Егорша, на конях поехали драгуны. В узкой Пробойной улице народ внезапно остановился, дорогу перегородили стрельцы полковника Вильгельма Нобла. Сидя в высоком седле, носатый, сизый от холода, он закричал, что хода к реке нет, что шпагу велено нести в часовню Спаса нерукотворного, что в крепости ее держать невместно. Какой-то низкорослый, плечистый дрягиль с ненавистью в хриплом голосе крикнул:
– Ты своих иноземцев учи, мы сами ведаем, чего нам делать!
Медники, хлебники, квасники, другие посадские сразу зашумели, заругались:
– Отъезжай с пути!
– Честью просим!
– Други, напирай!
– За узду его бери, за узду!
Чубарый конек полковника попятился, стрельцы, посмеиваясь, стали заворачивать своих коней в переулок. Нобла прижали к высокому тыну, народ прорвался, пошел быстрым шагом. Шпагу на чистой, вышитой руками Таисьи подушке нес таможенник Смирной, справа другой солдат нес таможенный прапорец. За городской рогаткой барабанщики враз ударили марш-парад. На снегу ярко, по-зимнему ослепительно светило солнце, с елей, с берез осыпались сверкающие снежинки. Рябов шел рядом с Ваняткой, по очереди брал на руки скоро устававших иевлевских дочек. Народ посматривал на него, все громче переговаривались люди: вот, мол, идет кормщик Рябов, тот, что посадил вражеский корабль на мель, тот, что был будто убит насмерть. Посадские оглядывались на него – огромного, широкоплечего, светло глядящего перед собою, узнавали Ванятку, вспоминали тот день, викторию, грохот пушек, свист ядер, шведские знамена на каменьях крепостного плаца.
После Смирного нес шпагу Егорша Пустовойтов, потом пушкарь – старенький, седенький. Про него рассказывали, что он из своей пушки сбил шведский кормовой флаг. Чем дальше берегом Двины двигалось шествие, тем больше народу прибавлялось к нему. Двинские рыбаки, подпоясываясь на ходу, догоняли народ, бежали женки, ребятишки.
Уже смеркалось, когда народ добрался до парома. Двина совсем почти стала, паром весь обледенел, иногда останавливался. На выносных валах крепости опальный стрелецкий голова Семен Борисович приказал зажечь смоляные факелы, крепостные пушкари стояли у пушек с зажженными фитилями – готовились к орудийному салюту. В широко раскрытых воротах крепости стояли матросы с палашами наголо, крепостные барабаны били «встречу». Тут на короткое время сделалось замешательство: Аггей Пустовойтов силой вытащил вперед Рябова, подал ему подушку, на которой тускло поблескивала шпага покойного Афанасия Петровича.
Кормщик сбросил шапку, холодный ветер растрепал его золотые с сединою волосы. Ему было жарко, бараний полушубок он расстегнул, могучая грудь мерно вздымалась. Барабаны били не смолкая. Когда шествие миновало ворота, на валах запели горны, торжественно зазвонил колокол на крепостной церквушке. Совсем одряхлевший крепостной попик Иоанн в церковных вратах принял подушку, приложился к эфесу шпаги, понес ее вешать под образа.
Семисадов, стоя на паперти, поднял и опустил факел.
Пушкари на валах сунули фитили в затравки, могучий грохот потряс стены крепости, в церкви заколебались огоньки свечей. Пушкари выпалили трижды, трижды пороховое пламя освещало Двину, обледеневшую корму «Короны», березы на Марковом острове.
Когда все кончилось, Семисадов спросил у Рябова:
– Ну? Ладно сделали? Мехоношина, слава богу, куда-то черт унес, а то бы не дал ни из пушек палить, ни шпагу в церкви повесить.
Кормщик ответил:
– Сделали ладно, теперь помянуть надобно. Я Тощаку еще давеча велел ждать гостей.
Поздним вечером Тощак, кланяясь, встречал дружков покойного Афанасия Петровича. На столе уже была раскидана скатерть, за загородкой старуха пекла блины, – никуда не гоже поминанье без блина. Встречая народ, целовальник говорил приветливо:
– Помянем и кто богат и кто беден. Господина капитана память не уважить – черту душу продать.
Гости посмеивались:
– Она у тебя давно продана.
– Вы с чертом издавна побратались!
– Что съедим – заплатим, твое угощение известное.
Первый поминал Афанасия Петровича подручный пушечного мастера Кузнеца, мужчина с прокопченным лицом и пристальным взглядом умных карих глаз. Поднял кружку, сказал сурово:
– Что ж, Афанасий Петрович, друг добрый! Послужим и на том свете боярам: им в котлах кипеть, а нам – дрова подкладывать.
Рябов и Семисадов переглянулись: слова были странные. Но подручный Федосея Кузнеца говорил так, будто знал что-то про Афанасия Петровича, чего другие не ведали. Залпом выпил свое вино, свел темные брови, задумался. Тощак принес миску блинов, Аггей Пустовойтов разлил по кружкам еще вина. Поминали не торопясь, каждый говорил, как помнил Крыкова, каким он был человеком, говорили и о большом и о малом, и о веселом и о печальном. Охотник, старик Кусков, улыбаясь, вспоминал, как Афанасий выслеживал зверя, как ходил на медведя. Таможенный солдат Смирной рассказал, как господин капитан-поручик учил таможенников искать воровские товары, чтобы неповадно было иноземным шхиперам обкрадывать государеву казну. И все вдруг словно бы услышали лукаво-насмешливый голос Крыкова, все, с радостью и гордостью за своего мужика-двинянина, вспомнили простое его обличье, веселый, искоса, взгляд, смелое да умное упрямство в таможенном нелегком деле.
После Смирного говорил Рябов, говорил глухо, медленно, и словно другой Афанасий Петрович появился среди застолья: тот, что, горько обиженный неправедными мздоимцами и сильными мира сего, не поддался горькой обиде, а еще нашел в себе силы честно служить капралом; тот, что помогал в нужде сиротам и не только добрым советом, но и делом; тот, что, став офицером, не забыл своего брата – мужика-рыбака, не забыл солдата, не забыл, от чьей он плоти и от чьей крови; тот, что и в добрый и в худой час – всегда был ровен, спокоен, дружествен; тот, что любил послушать песню, любил застолье, громкую жаркую беседу...
Когда расходились, подручный пушечного мастера Кузнеца, посмеиваясь, спросил Рябова:
– А не понял ты, кормщик, чего я давеча об котлах да боярах говорил?
– Теперь, кажись, понял! – ответил Рябов.
– Понял ли?
– Понял, друг. И тебе так скажу: покойник Афанасий Петрович тем и хорош был, что не шумел много. Знал поговорку, как у нас говорят: тише кричи – бояре на печи.
Уже ночь наступила, когда Рябов пришел домой. Ванятка, намаявшись за день, весь разметавшись, спал на широкой лавке. Таисья поднялась навстречу мужу, обняла его, припала к широкой груди.
– Собрала? – тихо спросил он.
Таисья молча кивнула на узелок, лежащий на лавке у печи. Она не плакала, только лицо ее было очень бледно.
– Озябла? – спросил кормщик.
– Должно быть, озябла! – спрятав лицо у него на груди, ответила она.
Он молчал, не зная, как утишить ее страдания, ласково поглаживая ее вздрагивающее плечо...
– Студено на дворе? – спросила Таисья.
– Морозит!
Ванятка вздохнул во сне, зачмокал губами, завозился на лавке.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68