А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

обратился к нему Гонсалес, – я хочу представить вам моего доброго и давнего друга Максимо Брунна, который умеет писать о корриде как настоящий испанец.
– Очень приятно, – ответил молодой мужчина. – Меня зовут Хосе Гутиерес. Я ваш коллега, представляю аргентинскую прессу в Испании.
Гонсалес улыбнулся, пояснив Штирлицу:
– Кабальеро – брат полковника Гутиереса.
– Я восторгаюсь умом вашего брата, – сказал Штирлиц.
Хосе нахмурился:
– Как вам удалось составить впечатление об уме моего старшего? Он ведь не пишет о корриде и не выступает на митингах...
– Зато на митингах выступает Перон, – ответил Штирлиц. – А я весьма серьезно отношусь к его позиции.
– Ну, это понятно, – откликнулся Гутиерес. – Как-никак именно Аргентина входит в число десяти крупнейших держав мира. От нас, хотят этого или не хотят, многое зависит, и не только в испанскоговорящем мире, где мы, пусть не обижается генерал, – он улыбнулся Гонсалесу, – являемся лидерами. И это – надолго. Так, во всяком случае, я считаю.
– Это будет навсегда, – заметил Гонсалес, – если Аргентина не перестанет ощущать свое родство с матерью-Испанией.
Гутиерес кивнул:
– Именно так. Поэтому-то я хочу обратиться к вашему другу, доктору Брунну, с несколько необычной просьбой... Можно?
– Просьба не возбранима, – ответил Штирлиц, – потому что подразумевает возможность отказа.
Гонсалес пояснил аргентинцу:
– Я предупреждал вас, Хосе... Мой немец... никарагуанский друг, невероятный аккуратист... Это распространяется и на то, как он строит свои фразы.
– У меня много немец... никарагуанских друзей, – приняв игру Гонсалеса, откликнулся Гутиерес. – Я предпочитаю немец... никарагуанскую изначальную точность испанс... аргентинскому сладкоречию, не подтвержденному делом ... Доктор Брунн, вам никогда не приходилось встречаться с неким Максом фон Штирлицем? И если – да, то что вы можете мне о нем сказать? Я понимаю, просьба неожиданна, но весь наш дальнейший разговор будет зависеть именно от того, что вы ответите...
Штирлиц внимательно посмотрел на Гонсалеса; лицо генерала было сейчас собрано морщинами; непроницаемо; какая-то маска отсутствия; взгляд – холоден, не глаза, а льдышки, понять ничего невозможно.
– Кажется, я где-то встречал интересующего вас господина, – ответил Штирлиц, продолжая неотрывно смотреть на Гонсалеса. – Я затрудняюсь говорить о тех его качествах, которые вас могут заинтересовать, но одно помню: он не из породы болтунов. Так мне, во всяком случае, казалось.
– Кто он по образованию?
– Запамятовал, сеньор Гутиерес... Кажется, он получил и гуманитарное и техническое образование...
– Но он не физик?
– Его, мне сдается, когда-то интересовали расчетные схемы, некие абстрактные построения, которые приложимы к чему угодно – к физике в том числе.
– Я был бы глубоко благодарен, доктор Брунн, если бы вы смогли помочь мне найти сеньора Штирлица (фамилию произнес по-немецки, без обязательного «э» в начале слова). Думаю, и он был бы весьма и весьма заинтересован в знакомстве.
– Хорошо, – ответил Штирлиц. – Я попробую помочь вам, сеньор Гутиерес. Когда бы вы хотели побеседовать с этим господином?
– Желательно в самое ближайшее время – до того, как в Мадрид приедет наша банковско-промышленная делегация с чрезвычайно широкими полномочиями, а это случится в ближайшие часы.

...Возвращаясь домой, Штирлиц позвонил из автомата Роумэну; того по-прежнему не было ни дома, ни в посольстве; странно; они теперь разговаривали по нескольку раз на день, и это не было какой-то необозначенной обязанностью, скорее, человеческой потребностью; вот уж воистину от вражды до симпатии один шаг, хотя классики формулировали это иначе: «от любви до ненависти». Меняется ли смысл от перестановки этих компонентов? Бог его знает, жизнь покажет, кто ж еще...

Кристина Кристиансен – II

Блас поаплодировал самой молодой певице ансамбля Пепите и, чуть обернувшись к Кристе, спросил:
– Нравится?
– Очень.
– Честное слово?
– Честное.
– А почему она вам нравится? Необычно? Экзотика? Греет сердце?
– Просто я люблю Мериме.
– Кого?
– Проспера Мериме... Неужели не знаете?
– Все испанцы слыхали о Кармен, прелестная северянка... Но ведь Мериме ничего не понимал в национальном характере. Случилось непознанное чудо – он случайно попал с этим именем... Оно запомнилось, пришлось по вкусу... В искусстве выигрывает тот, кто изобретателен на названии... Меня удивило, что вы связываете побасенку француза с выступлением нашей Пепиты... Он ведь совершенно не понимал цыган, их томления, мятежность их духа, бессребренность...
...В «Лас пачолас» было душно, народа – не протолкнешься, все шумные, кричат, будто говорить не умеют; жестикулируют, как пьяные, хотя пьют мало, в отличие от трех американцев или канадцев, сидевших прямо возле эстрады, да Бласа, который и сам пил, и внимательно следил за тем, чтобы бокал Кристы был постоянно полон.
– У вас ужасно громкие люди, – заметила Криста,
– Злит?
– Нет... Просто мне это непривычно...
– Обтекаемый ответ, – заметил Блас. – Я спрошу иначе: после посещения Испании вам захочется вернуться сюда еще раз? Или ждете не дождетесь, как бы поскорее отправиться восвояси?
– Хочу вернуться.
– Счастливая северная женщина, – вздохнул Блас. – Как это для вас просто: приехать, уехать... А вот меня никуда не пускают, даже в Португалию.
– Почему?
– Неблагонадежный... Хотя, – он усмехнулся, – я тут вижу, по крайней мере, еще троих неблагонадежных...
– Как понять «неблагонадежный»?
Он резко придвинулся к женщине; в лице его произошел какой-то мгновенный слом:
– Вы что, не знали оккупации?
– Знала... Почему вы рассердились?
– Потому что, как я слыхал, во время оккупации во всех странах Европы неблагонадежными считали тех, кто позволял себе роскошь иметь собственную точку зрения. И это знали все. Или я не прав?
– Правы, – ответила Криста, чуть отодвинувшись от него, потому что чем больше Блас пил, тем теснее прижимался к ней, но делал это не пошло и требовательно, а как-то ищуще, не обидно.
– Вы здесь увидели еще троих неблагонадежных... Кто они?
– То есть как это кто? – он усмехнулся. – Мыслители. Как правило, неблагонадежными становятся самые надежные люди... Знаете, каким я был патриотом Франко? О-ля-ля! – он так сильно замахал пальцами у себя перед носом, что Кристе показалось, будто она услышала хруст костяшек.
– Отчего вы перестали быть патриотом Франко?
– Я обиделся, – ответил Блас и сделал еще один глоток вина. – Как и все испанцы, я обидчив. Мы взяли у арабов их ранимую обидчивость, но не заимствовали у евреев их трезвую расчетливость. Я ведь был газетчиком, причем, слово кабальеро, вовсе неплохим. Я печатался в «АВС» и выступал по радио, а уж здесь-то, в Андалусии, я вообще был первым человеком, «золотое перо», а не Блас де ля Фуэнтес-и-Гоморра... Это я, – пояснил он, – простите за выражение...
– Из-за чего обиделись? – требовательно спросила Криста. – И – на кого?
– Сейчас об этом как-то смешно и говорить... Годы – лучшие маэстро, они учат мудрости по ускоренной программе... Э? Неплохо я завернул, да? Не сердитесь, я это запишу, я стал записывать некоторые фразы, – пояснил он. – Не полагаюсь на память, потому что самое интересное приходит в мою голову после второй бутылки...
Он вынул из внутреннего кармана своего балетно-обтягивающего пиджака плоскую, словно дощечка, записную книжку с каким-то мудреным вензелем, тисненным по темно-коричневой коже, достал из нее плоский карандашик; грифель был так остро точен, что напомнил Кристе зуб белки; быстро записал что-то, заметив:
– Как всякий интеллектуал, я работаю над книгой. Я начал ее до того, как меня ударили по шее. Потом я переработал написанное в прямо противоположном смысле, свергая прежние догмы. Когда же мне пригрозили трибуналом, я перечеркнул два варианта и написал третий, приближенный к первому, восторженному, но с тех пор, как я лишился права печататься в газетах и живу случайными приработками на фирмах, начал крапать новый вариант, приближенный ко второму, в котором я обличал существующее... Все те, кто не смог добиться успеха, обличают, заметили? Или уж те, которые взобрались на вершину, – тем никто не помешает, они на Олимпе. Гюго хотели судить, так он взял да и уехал в Лондон. Толстого отлучили от церкви, но не смогли лишить права молиться в своей усадьбе, комнат графу хватало... Я вас не заговорил?
– О, нет, – ответила Криста, – мне интересно вас слушать...
– Только не считайте, что я умею вещать только на темы людских обид! Вы очень неприступны, а мы, испанцы, можем быть настоящими идальго, лишь когда чувствуем ленивую заинтересованность женщины. Ощути я, что вас интересует не только моя борьба с ублюдками, но я, сам по себе, Блас де ля Фуэнтес-и-Гоморра, то разговор мог бы перейти в иное русло...
– Лучше бы он шел по прежнему руслу, – улыбнулась Криста. – Не сердитесь, пожалуйста...
– Вы замужем?
– У меня есть друг.
– Хотите, я переведу ваш ответ на хороший испанский?
– Хочу.
– По-испански вашу фразу надо сказать: «Подите-ка отсюда к черту!»
– О, нет! Как же я могу прогонять такого заботливого гида?!
Будь я неладна, подумала она, почувствовав, что начинает пьянеть. Зачем мне выслушивать его истории и сидеть здесь после того, как концерт этой самой коротышки Пепиты кончился? Надо возвращаться в отель, звонить Полу, принимать душ и ложиться спать. Но я сломана, я приучена Гаузнером к тому, чтобы впитывать каждое слово любого человека, который вошел со мною в контакт. «Человек – это мироздание, – говорил он. – Ты должна коллекционировать миры, входящие в твою орбиту. Наша планетарная система построена по принципу агрессивного недоверия. Нападает только тот, кто убежден, что его масса – больше. Все остальные – сгорают, приближаясь к иным телам. Собрав в свой гербарий разновидности всех миров, ты сможешь калькулировать вес, направление и тенденцию, ты станешь обладательницей тайн, а лишь это гарантирует жизнь в наш суровый век, когда вот-вот грядет апокалипсис. Верь мне, девочка! Впитывай слова и мысли окружающих! Создавай свою конструкцию видения человека, тогда только победишь. Запомни: выживают те, которые представляют ценность. Высшая ценность – профессия. Но не каждая профессия обладает товарной стоимостью, а лишь та, которую можно обратить на пользу комбинации, будь то разведка, наука или искусство. Каждого человека обозначает цена. Но определить ее может лишь тот, кто обладает даром коллекционирования, умеет быть промокашкой, пресс-папье, крошеным мелом, ибо впитывание – один из методов властвования, девочка. Я отдал тебе мою идею, я никому ее не отдавал, я сделал это лишь оттого, что виноват перед тобою, и хотя я не могу искупить свою вину полностью, но даже малость угодна року, рассчитывающему наши ходы на шахматном поле жизни»...
– Еще вина? – спросил Влас.
– Вы снисходительны к пьяным женщинам?
– Я их обожаю.
– Странно. Почему?
– Они податливы.
– Я, наоборот, криклива.
– А трезвая?
– О, податлива, как телка! – Криста вздохнула. – Но я поддаюсь только тем, кто мне нравится.
– Перевести вашу фразу на испанский?
Ее стала занимать эта игра; она кивнула:
– Обязательно!
– По-испански это звучит так: «Кабальеро, свидетельствуя свое искреннее почтение, я разрешу себе заметить, нисколько не желая огорчить вас, одного из достойнейших людей пенинсулы, что ваше лицо напоминает мне физиономию скунса, к которым я испытываю чувство, далекое от трепетного восторга». Это не обидно, потому что цветисто. И самое главное – весит . У нас не сердятся, когда отказ облечен в форму весомой цветистости, наоборот, это приглашение к интриге...
– Сколько мыслей записываете ежедневно в вашу книжечку? – спросила Криста.
– Ежедневно? – Блас усмехнулся. – Мне нужна искра... Мысли рождаются не просто после возлияний, но когда встречаешь людей, которые зажигают... Вы меня зажигаете... А таких встречаешь раз в год... Это – понт... Видите, как меня потянуло на саморазоблачение? Бойтесь, это безотказный прием – саморазоблачение мужчины... Ведь женщина существо жалостливое, а несчастных принято жалеть.
– Бедненький... Ну, а что же с вами потом случилось? Почему запретили выступать в прессе?
– Я же говорил: я позволил себе роскошь обидеться на власть. А этого нельзя делать. Мальчишкой я сражался в войсках генералиссимуса, делал это без особого страха, поверьте. Нет, не потому, что я какой-то герой, отнюдь... Мама погибла в бомбежке, отец, кадровый офицер, пал в первые дни битвы, я остался один. Мы начинаем относиться к себе серьезно в том случае, если знаем себе цену и имеем, что сказать другим. Не все рождаются Моцартами, некоторые ими становятся. Когда битва кончилась, я ушел в журналистику, мотался по стране и видел, что кресты и регалии получают не те, кто сражался на поле брани, а люди с деньгами, вернувшиеся в страну после победы Франко из Англии, Африки и Аргентины. Мы, борцы, оказались обойденными. Мальчишка, я, конечно, мечтал получить свой крест за заслуги и медаль за храбрость. А – не получил. И сказал в компании, что справедливость невозможна в этой стране: «Один балаган сменяется другим, а оркестр на эстраде пиликает ту же пошлую мелодию, какая звучала испокон веков». А поскольку в Испании победил фашизм, любое слово, отличное от тех, какими предписано обмениваться друг с другом, немедленно делается известным полиции. Нет, меня не арестовали, просто отправили из Мадрида в Севилью... А ничто так не страшно – в условиях авторитарного режима, – как провинция, в которой царит такое бесправие, что и представить невозможно. Причем наше бесправие особое, мы ж много взяли у мавританцев, сколько веков жили с ними бок о бок?! Мне, конечно же, сказали, что еще не все потеряно и я могу исправиться... Знаете, у Франко есть такое выражение: «исправиться». Не слыхали?
Криста покачала головой, сделала еще один глоток вина, закурила.
– О, это свидетельство доброты генералиссимуса, – продолжал Блас. – Человек, прошедший войну, но позволивший себе обидеться, все-таки имеет право на исправление. Как мальчишка, который съел кусок рождественской индейки без разрешения бабушки. Надо быть паинькой, стирать свои носки, не бегать по дому, следить за поведением братьев, и тогда тебя простят, как же иначе, ведь ты исправился. Ну, я и начал исправляться, писать восторженные статьи о том, как местная фаланга делает все, чтобы поднять Андалусию к процветанию, как военный губернатор сеньор дон Рафаэль Родригес-Пелайа не спит и не ест, прямо сохнет, думая о рабочих Севильи и виноделах Хереса, а ведь он и ел и пил, да еще получал миллионные взятки от денежных тузов... И я знал об этом... Вы понимаете меня? Я знал. Но я зажмурился, заткнул уши ватой и сочинял легенды о праведниках, обманывая самого себя тем, что бесы будут читать мои публикации – а они читали, потому что без их визы ничто не имеет права быть напечатанным, – и станут следовать тому образу, который я создаю, они ж умные люди, убеждал я себя, у них есть дети, о них-то нельзя не думать! Что может быть страшнее, чем месть народа, задавленного тупыми владыками, их же детям?! А ведь идет к этому, вы мне верьте, я знаю свой народ! Я врал себе, понимаете? Я не понимаю, зачем я так отвратительно себе врал... Разъедало честолюбие? Всерьез полагал, что они хоть когда-нибудь смогут забыть то, что я брякнул в Мадриде? В условиях режима, какой царит у нас, оступившийся лишен права на возвращение вверх, в ту касту, членом которой он был... Когда они начали раздавать слонов в очередной раз, награждая крестами и должностями, я, понятно, снова оказался обойденным. Тогда меня понесло в открытую... После этого пригрозили трибуналом... Вот я и начал записывать мысли, – он положил свою ладонь на сердце, там во внутреннем кармане пиджака лежала его плоская книжечка, – для нового фолианта. Я ведь теперь могу не думать о хлебе насущном – я ушел из журналистики... Теперь фирмы платят мне за то, что я обладаю связями и знаю половину Испании... Очень удобно... Я перестал мечтать о кресте и медали за мужество... Все перегорело... А вот Мигель, – он кивнул на высокого мужчину, говорившего о чем-то с пьяными американцами, что сидели возле темной сцены, – все еще мечтает о признании. Он ненавидел красных, рьяно служил дедушке, а ему все равно не дали бляхи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73