А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но вообще-то весь мир людей иных верований я пропускаю только через себя, очень русского человека, тут вы правы… И это хорошо, — свидетельство подспудного, слабого, однако же необратимого процесса послабления оков, ибо Шекспир — хоть цензуры уж и не было в Британии — все-таки сотрясал остров не английскими характерами, но датскими или же мавританскими, потому как остерегался, — великодержавные имперские амбиции Лондона были тогда так же сильны, как у нас сейчас… Помните, Пушкин звал к революции? Но ведь он, изволите ли видеть, при этом подзаголовочек ставил: мол, «из Шенье»…
Горький удовлетворенно оглядел удилища, легко, по-морски, поднялся, не страшась раскачать лодку, перескочил через сиденье и сказал:
— Давайте-ка на корму, снимайте куртку, загорайте, я погребу чуток.
— Но я не устал.
— А лицо — белое. Погодите, молоком отопьетесь, ухой вас раскормлю
— вот тогда гребите себе на здоровье, а сейчас отдохнуть надо, революции балласт не нужен, более того — тяготит, сиречь вреден.
Дзержинский послушно поднялся и так же легко, устойчиво перебрался на корму, — побеги из Сибири начинались с таежных рек, умел проходить пороги, лодку вел одним веслом, споро, играючи, именно такая манера, казалось ему, была угодна тамошней крутой природе…
— Должен заметить, — сказал Дзержинский, сняв куртку и полуобернувшись к мягким лучам солнца, словно бы обнимавшим его, — что этот ваш поручик Хорват в чем-то напоминает мне одного сокамерника, молодого поповича, боевика, из эсеров, чистейшей души человека, Николеньку Воропаева… Он часто говорил, что власть намеренно скрывает от людей смысл труда и подлинную цену работы, внушая им ощущение собственной малости и ничтожества: «ты знай работай, я — оценю, как мне угодно».
Горький согласно кивнул:
— Ничтожными править легче… Я, литератор Пешков, знаю цену своему труду, попробуйте-ка заставить меня сделать то, что не приемлю,
— не выйдет! Кстати, поручик Хорват предлагал, чтобы каждое селение на Руси вело «Книгу живота», рассказы о прижизненных деяниях человека. Но
— чтоб без чиновников! Пусть, говорил, кто угодно пишет — учительство, земцы, но только не подпускать нашего департаментского — все изгадит, оболжет, затолкает в рамки, спущенные из столицы, погубит живое дело…
— Откуда в России такой страх перед чиновной силой, Алексей Максимович?
— Это, изволите ли видеть, оттого, что история наша совершенно особенная, путаная, трагическая… Если даже здесь, у итальянцев, про англичан и не говорю, чиновник обслуживает людей дела, кои независимы и лишь поэтому инициативно движут промышленность и строительство, то наш думский дьяк и его пореформенное порождение — чиновник призваны мешать появлению сильных и независимых людей хозяйской сметки: конкуренция самодержавию… На Руси возможен один хозяин, помазанник божий, все остальные — вчуже нам. Сильных у нас боятся, из-под контроля выйдут, слишком независимы, а потому дурака и неуча в лоб дураком не назовут, нельзя. Дзержинский усмехнулся:
— Помню, Николенька Воропаев рассказывал мне, из-за чего разошелся с отцом…
— Нуте-ка…
— Он всех и каждого спрашивал: «Как живешь? », влезал в душу, требовал ответа, следил, чтоб никто ни в чем друг от друга не отличался, предписывал, как надобно жить… А разве кто знает — как надобно жить каждому? Никто об этом, кроме самого человека, не знает. Человек рожден, чтоб жить без принуждения, по-своему: я от тебя ничего не требую — и ты ко мне не лезь. Есть закон, он и определяет отношения между соседями… Каждого человека обстругать, словно бревно, чтобы общий дом сложить, — бредовая затея, противуобщественная, ибо отдает мечтательством, которое в государственных делах кончается национальным банкротством…
— Любопытно и верно… Где он сейчас, этот Николенька Воропаев?
— Его повесили, Алексей Максимович… Вместе с боевиками Пилсудского… Год назад…
Горький сделал три резких гребка, чуть не падая на спину, потом бросил весла:
— Когда я лежал в лазарете, приходя в себя после самоубиения, моим соседом был прескверный человечишко, как ни горестно сказать, учитель… Так вот он постоянно вдалбливал мне: нужно уметь хотеть лишь то, что доступно, сдерживаясь от бесполезной траты жизненных сил, коих нам отпущено мало… Эк, ведь человечество друг против друга разведено по углам! Словно в американском боксе… Этот боевик, Николенька Воропаев из поповичей, и мой учитель ботаники, каково?! Или
— жандармский ротмистр, с ним жизнь свела меня позже… «Нет страны, в коей положение человека, желающего ей добра, более трагично и смешно, чем в России… У нас нет нации, — жаловался он мне, своему противнику, — а лишь аморфная масса людей. Нет классов, а только группы, мертвой хваткой вцепившиеся в свои интересы, слишком мелкие, чтобы вести общенациональную работу… Каждый за себя… Наш народ выработал себе представление о некоей неодолимой силе,, судьбе, которая управляет всем. К людям на Руси она относится жестоко, но, незримая, она непобедима, бороться с нею дерзко, бесполезно и смешно… Уж если и бороться, — поучал меня ротмистр, — если и рисковать, то именно против нашего Рока. А вы на правительство замахиваетесь… Так ведь правительство, милостивый государь, есть механизм, созданный нацией, сообразно ея потребностям… Вот и получается: на словах вы — за народ, а по сути — против него… » Я потом долго размышлял: это у них в охранке метода такая выработана или же сам господин ротмистр изволил прийти к эдакому стилю бесед с поднадзорными? Россия, — Горький неожиданно улыбнулся. — Я же говорю, самородки… И ротмистр этот отнюдь не исключение…
— Повезло вам, — откликнулся Дзержинский. — Со мной они работали иначе — палками по спине, до потери сознания…
— Держали за руки и за ноги?
— Это было бы еще более унизительным… Я пообещал им не шелохнуться… Алексей Максимович, а когда вы стрелялись?
— После работы в социалистических кружках…
Дзержинский покачал головой:
— Действительно, все люди, как вы сказали, разведены по углам ринга… Я ведь тоже единожды вознамерился уйти из жизни… Когда разочаровался в том спокойном и сытом мире, где вращался… Но для меня именно кружок оказался спасением… Я ведь поначалу мечтал быть ксендзом: образ человека, лишающего себя личного счастья во имя блага паствы, привлекал меня…
— Схима? Отдача себя ближним? Самопожертвование?
Дзержинский ответил не сразу, словно бы прислушиваясь к самому себе:
— Нет, пожалуй… Скорее, мною двигало желание выявить себя, а уж затем отдать то, что могу, — но обязательно добрым и сильным людям, имеющим твердые моральные оценки Добра и зла… Тем, кто живет не страхом, покорностью, но законом справедливости. Каков этот закон? Прост и ясен: тот, кто талантлив, живет лучше, ибо общество заинтересовано в талантах, они стимулируют развитие, ведут за собою мысль и дело… А тот, кто не так одарен, должен иметь гарантированное право на то, чтобы искать себя. Увы, далеко не каждый человек рожден талантливым, но ведь способности отпущены каждому; понять в человеке искру божью, помочь развить ее, обратить во благо сообщества свободных граждан — угодно человечеству… Не титул, количество земель или национальность должны гарантировать льготы индивиду, но лишь ум и справедливость… Это и есть равенство — реальное, а не схоластическое, церковное…
— Талант — индивидуален, справедливость — категория абстрактная, как быть с мерками? Как соблюсти пропорцию «закон — человек»? Не соскользнем ли на привычное чиновное? Это не страшит вас?
— Сначала надо свалить существующий в России ужас, — ответил Дзержинский. — Жизнь — процесс саморегулирующийся, бог даст день, бог даст пищу… Социализм чужд догме, каждый день будет новым, открытое поле для поиска, бесстрашное отвержение несостоявшегося, государственные гарантии талантам в их созидающей деятельности, дискуссии во имя дела, а не салонной болтовни…
Горький обернулся; до Грота Азуль осталось недалеко, гребков двадцать, можно рыбалить; достал из кармана широких брюк портсигар, закурил, хмыкнул в усы:
— Тут у меня в гостях офицер был… Жаловался на Россию… Впрочем, все на нее жалуются ныне… Так вот он говорил мне, что, мол, русский человек не может быть социалистом, это евреи выдумали — попытка народа, рассеянного по миру, к объединению… Я, говорит, видел русских социалистов, беседовал с ними, даже иногда увлекался перспективами будущего, но потом быстро трезвел… Это у нас на день, на праздник… Сегодня социалист, завтра — черт знает кто… Кто виноват в эпидемии самоубийств? Те, которые вчера учили молодежь — «вперед!», а сегодня командуют ей «стой!». Настроили юные души на идеалистический лад и, проиграв партию, отошли в сторону, а те — разбились насмерть… Вера требует дисциплины… Если я верю — «так надо!» — я сознательно и свободно ввожу мою волю в общий поток воль, одинаково направленных, имеющих одну со мною цель… А вот именно этого-то мы не умеем делать… Недавние рабы и холопы, мы сегодня хотим быть владыками и командовать… Не ошибались древние, говоря про нас, славян: «Ни в чем между собою не согласны, все питают друг ко другу вражду, и ни один не хочет повиноваться другому»… Вот у немцев есть дисциплина… Не пойму, социалисты ли они — в глубоком, еврейском смысле, то есть насквозь, до костей, — с этим дьявольским чувством общности, с умением помочь друг другу… Но — дисциплина! Не за страх, а за совесть! Общая работа, общая ответственность! А мы оттого и некультурны, что не способны к дисциплине. Мы — подчиняемся, пряча волю куда-то в темный, глубокий уголок души. Кто-то командует: «Равнение налево, марш! » — идем налево. «Равнение направо! » — равняемся. Но всегда в этом есть что-то подневольное, шумное, крикливое и — неискреннее… Мы — прирожденные анархисты… Но — пассивные при этом. — Горький поднял на Дзержинского свои бездонные, но в то же время требовательно-цепкие глаза. — Каково?
Дзержинский ответил убежденно:
— Всякий спад революции, которая по природе своей идейна, порождает взрыв национализма, копание в истоках, поиск мистических феноменов, рассечение народных характеров, отход от социальной проблематики… Это — реакция на поражение, страх, желание уйти от самих себя… А тем более у нас в империи, где закона, как такового, никогда не существовало… Англичанин держит народ делом, мы — запретом на него, всеобщим, слепым, равным запретом на выявление человеческой сути…
— Это вы в корень, — согласился Горький. — Нуте-с, здесь пожалуй, начнем дергать… Так — без наживы, на один лишь блеск крючка — пробовали?
— Пробовал. На Енисее… Особенно когда мелочь идет косяками — все самодурят, прекрасная копчушка получается.
— Мечтаю побродить по Сибири, край, видимо, совершенно самобытный…
— Да, он еще ждет своего часа… Пожалуй, ни одна часть мировой суши не была так пронизана идеями революции, как Сибирь: ссылать самых умных и честных сынов в один из прекраснейших уголков страны! Парадокс…
Горький бросил леску с грузиком в зелено-голубую воду; кисть его расслабилась, рука стала как у пианиста, кончившего играть гамму; усмехнувшись чему-то, спросил шепотом:
— Меня, знаете ли, кто-то из критической братии задел за то, что, мол, слишком вольно трактую психологию пресмыкающихся и птиц, — когда написал одну из своих сказок, — может, читали, — о соколе…
— Я ее перевел на польский.
— Да ну?! Поляки читали? Что говорили?
— У вас, как и у всякого мастера, есть друзья и враги; ринг; два лагеря. Наши товарищи учили наизусть… Николенька Воропаев, кстати, великолепно вас читал… Ну, а сановная аристократия считает, что русской литературы, как таковой, не существует, так… журналистика…
— Оп! — радостно воскликнул Горький. — Поклёв! Эк палец удар чувствует!
Выбрав леску, он снял две бело-розовые рыбешки, бросил на днище жестом профессионального рыбака, с какой-то горделиво-ленивой снисходительностью, и снова опустил снасть в тугую глубину моря.
Дзержинский почувствовал, как леска, намотанная на указательный палец, дрогнула, поползла вниз; он не торопился подсекать, смотрел, как зеленое режет зеленое — леска толщу моря.
— Клюет, клюет! — прошептал Горький. — Тяните же!
Дзержинский покачал головой; почувствовал второй удар — видимо, косяк, — только не торопиться! Всегда помнил слова Дмитрия Викторовича, лесника из-под Вятки, — тот впервые водил его на медведя, сдерживал: «Куда бежишь, храни силу, у тебя разум, у зверя инстинкт, обмозгуй, куда он норовит уйти, стань на его место, думаешь, медведь куда попадя прет?! Он, Юзя, живет по своим законам, и оне, милок, тоже разумные. Научись ждать, если вышел на медведя, ждать и думать так, будто сам мишка; тогда — скрадешь зверя, а иначе упаришься и бабы в деревне будут смеяться: „Горе-охотник, только сапоги попусту топчет“…
После того как леска ударила третий раз, Дзержинский начал выбирать снасть; снял с крючков шесть рыб, целая гирлянда; Горький несколько обиженно заметил:
— Каждый, кто впервые приходит на ипподром или начинает ловить рыбу, прикасается к удаче, закон игры… Я, как здешний старожил, ловлю не торопясь, зато без рыбы никогда не возвращаюсь.
Дзержинский рассмеялся:
— Завидуете?
Горький потянулся за папиросой, кивнул:
— Не без этого… Почувствовали сугубо верно… Между прочим, Ленин тоже невероятно везуч в рыбалке… Я — по здешней науке, как Джузеппе учил, а он, изволите ли видеть, по-нашему, по-волжски, приладился и каждый день меня так облавливал, что я прямо-таки диву давался… Вообще же, видимо, талантливый человек во всем талантлив, а потому — удачлив… Знакомы с Владимиром Ильичем?
— Да. Мы вместе работали в Стокгольме и Париже… Ну и, конечно, в Питере, в шестом году.
— Я, знаете ли, с огромным интересом приглядываюсь к Георгию Валентиновичу, к Льву Давыдовичу и к нему, к Ленину… Что поразительно, — я в Лондон, на съезд, вместе с ним приехал, город он знает, как Петербург, масса знакомых, говорит без акцента, — так вот он, для которого понятие дисциплины есть некий абсолют, бился с Плехановым и Троцким за то, чтобы мне был определен статут участника, а не гостя, как настаивали эти товарищи… Я спросил его, отчего он делает для меня исключение, ведь вопрос о членстве в партии был главным поводом его раздора с ближайшим другом, Юлием Цедербаумом-Мартовым, а он ответил, что, мол, вы, Алексей Максимович, больше многих других партиец — в истинном смысле этого слова, так сказать, в рабочем… Вы трудитесь, а у наших трибунов сплошь и рядом трепетная страсть к вулканной болтовне… Членство в партии должно определяться полезностью работы, производимой человеком ко всеобщему благу трудящихся… Как ведь точно слова расставил, а? Экий прекрасный лад фразы! И еще: те в первый же день пригласили меня принять участие в дискуссии, а Ленин потащил за рукав: сначала давайте-ка поменяем ваш отель, мне показалось, что в номере сыро, раскашляетесь, а уж потом почешем языки, бытие, знаете ли, определяет сознание, а не наоборот… И весь вечер водил меня по отелям, смотрел, куда окна выходят, спрашивал, с какой стороны солнце встает, — тщательность, знаете ли, поразительнейшая, совершенно не наша, а чисто европейская…
— На выборах ЦК были? — спросил Дзержинский.
— Приходилось.
— Он, Ленин, назвал мою кандидатуру…
— Под псевдонимом, ясно?
— Конечно… «Доманский»… Я тогда сидел в тюрьме…
Горький рассмеялся:
— Вот бы о чем писать… Кабинет будущей России формировался в Лондоне, причем известная часть будущих министров не была приведена к присяге, поскольку сидела в карцерах…
… Вернулись к домику Джузеппе около одиннадцати, поднялись на верандочку маленького ресторанчика, Горький спросил два стакана черно-красного виноградного вина и тарелочку миндаля, жаренного в соли.
Глядя на солнечные высверки, что разбивались о литую гладь зеленого моря, задумчиво, словно бы прислушиваясь к кому-то, кого он сейчас видел, Горький заговорил:
— Третьего дня из Неаполя ко мне пожаловал симбирский купец.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48