А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Он то вскинет брови в недоумении, то хорошо улыбнется, то тень мысли пробежит по его челу... одним словом, человек так ушел в книгу, что мир перестал на время существовать.
По всем приметам, это так называемое лицо без определенного места жительства: физиономия у него серо-немытого цвета, у ног – две драные сумки, набитые черт-те чем, очки у основания дужки перевязаны синей ниточкой, одежда настолько замызганная, точно этот мужик нарочно вывалялся в грязи. Так надо понимать, что он нацелился сделать обзор мусорным контейнерам, в рассужденьи, чего б поесть, наткнулся на выброшенные книги и зачитался, мир перестал на время существовать.
Все-таки жесток человек: не так интересна история падения этого босяка, сколько интересно, какая книга ему попалась и что именно поглотило его всего?
38
Как, действительно, мало нужно человеку для счастья, особенно если оно тотчас является на смену несчастью, да еще неожиданно, невзначай.
В самый разгар дела Синявского и Даниэля, стало быть зимой 1966 года, довольно известный лермонтовед Скоморохов, ерник и либерал, как-то прогуливался у Покровских Ворот и решил по случаю навестить своего приятеля, писателя-юмориста Воробьева, который тоже был ерник и либерал. Скоморохов, правду сказать, страдал со вчерашнего перепоя, но у Воробьева он рассчитывал только напиться чаю с малиновым вареньем, так как он никогда не похмелялся, полагая, что специалисту по Лермонтову такая практика не к лицу.
У Воробьева он застал незнакомого мужчину средних лет со значительной физиономией, какие бывают у патентованных филологов и партийных работников райкомовского звена. На самом деле это был председатель жилищного кооператива, но по-человечески такой задавала и молчун, что его легко можно было принять, в частности, за патентованного филолога или партийного работника райкомовского звена. Незнакомец сидел в кресле, поигрывал ногой в замечательном заграничном ботинке, впрочем, из кожзаменителя, и молчал.
Воробьев тоже молчал. Когда Скоморохов получил свой стакан чаю и розетку с душистым малиновым вареньем, он громко выдохнул и сказал:
– Черт-те что творится в нашем богоспасаемом отечестве, просто хочется «забыться и заснуть»!
– А что такое? – справился Воробьев.
– Ну как же! Судят Андрея с Юликом за то, что мужики писали о чем хотели, и свободно публиковались за рубежом! Это только во Внутренней Монголии и у нас такое возможно, чтобы людей сажали в тюрьму за то, что они пишут о чем хотят, и печатают где хотят!
Воробьев внимательно помешивал свой чай ложечкой, позвякивая о стакан, незнакомец хмурился и молчал.
– Ведь это же срам на весь мир, иностранцам в глаза смотреть совестно, – с чувством продолжал Скоморохов, – что у нас правят бал такие скифы и дураки! Господи! когда все это кончится?!
– Что именно? – справился Воробьев.
– Именно царство скифов и дураков! Ну что от кого убудет, если выпустить «Прогулки с Пушкиным», например, в издательстве «Кругозор»?! Кремлевская стена от этого не рухнет, курс рубля не понизится и, главное, нисколько не пострадает боеготовность военно-воздушных сил!..
Незнакомец так упорно молчал, что Скоморохову стало не по себе.
– Разумеется, эту книгу надо было бы выпустить ограниченным тиражом, может быть, даже под грифом «для служебного пользования», поскольку в ней все-таки развиваются слишком свежие идеи, которые не всякому по плечу... А то ведь у нас какой народ: ты его просветишь на предмет монадологии Лейбница, а он пойдет валить электрические столбы!
Незнакомец посмотрел в окно, потом на носок своего замечательного ботинка, потом прикрылся двумя пальцами и зевнул.
– И вообще прав академик Павлов, который еще когда предупреждал руководство партии и страны: у русского человека слабо развита вторая сигнальная система, и поэтому он не столько соображается с действительностью, сколько реагирует на слова. То есть слова для него – почти все, действительность же – почти ничто! Следовательно, писатель должен быть предельно бдительным на слова. Равно издатель должен быть предельно бдительным на слова. А то как бы не вышла такая петрушка, что дай вашему брату прозаику свободу слова, – он сразу начнет писать матерным языком!
Незнакомец нехорошо посмотрел на Скоморохова, Скоморохов настороженно продолжал:
– С вашего брата прозаика станется: ему престиж страны нипочем, ему глубоко плевать на образ первого в мире социалистического государства в глазах правых и левых сил! В общем, русский писатель испокон веков был опасная штучка – злопыхатель и баламут!
Все трое помолчали: Воробьев к чему-то принюхивался, незнакомец все покачивал ногой в замечательном ботинке из кожзаменителя, а Скоморохов вспоминал своего дядю по материнской линии, прямо в пивной арестованного за язык в тридцать шестом году, и тайно переживал то жуткое ощущение, которое часто посещало его в кошмарных снах, именно ощущение непоправимости и конца.
– Ну, я пойду... – наконец искательно сказал он, обращаясь более к незнакомцу, чем к хозяину, и сделал несмелое движение от стола.
Незнакомец кивнул. Скоморохов перевел дух, раскланялся и ушел. На душе у него было так легко, освободительно, что он сделал над собой усилие, чтобы не полететь.
39
На самом деле в жизни мало поэзии, еще менее в ней чудес. То есть чудес-то сколько угодно, и даже у нас еще по далеким монастырям случаются настоящие исцеления, и самолеты летают, и таинственное электричество течет по проводам, и не чудо ли смерть, превращающая мысль в органическое вещество, и не чудо ли рождение богоподобного человека, прямо скажем, из ничего... Однако на поверку выходит, что все эти мистерии имеют забубенно-материалистическую подоплеку, так что даже бывает обидно за чудеса.
В доказательство приведем один фантасмагорический случай, приключившийся в Новгородской области, в Старорусском районе, в деревне Поспелово, где долгое время соседствовали через забор две интеллигентные семьи из Ленинграда, – Смирновы и Коллонтай.
Эти две семьи сосуществовали настолько дружно, что проделали калитку в заборе и чуть ли не каждый вечер ходили друг к другу в гости: младшие пили чай и разговаривали, старшие пили чай, разговаривали и резались в преферанс. Их действительно многое объединяло: Ленинград, сословная принадлежность, преферанс, прилежание к чаю и отвлеченным разговорам, начитанность, непрактичность, а также любовь к животным, доходившая до такого градуса, когда она уже перетекает в идею фикс. У семьи Коллонтай были две черепашки, четыре кошки, морская свинка и общий любимец – кролик Бандит, которого они холили и лелеяли, как дитя. Правда, Смирновы держали одного пса – ротвейлера по кличке Янычар, но незадолго до этого от них сбежал громадный персидский кот и сдох попугай-жако.
И вот в один прекрасный вечер между Смирновыми и Коллонтаями завязалась беседа о чудесах. На столе свеча горела, младшие шалили и позвякивали чайной посудой, карты шелестели, в окне высоко висела новорожденная луна.
– В газетах пишут, – завел Коллонтай-сам, – что в каком-то монастыре под Воронежем будто бы начала мироточить икона Божьей Матери, и тысячи богомольцев на нее стекаются посмотреть. Совсем оборзел народ!
– Я бы к таким вещам не относилась столь безапелляционно, – сказала Смирнова-мать. – С одной стороны, это все, конечно, невежество и мракобесие, но, с другой стороны, в мире так много таинственного, что может быть абсолютно всё.
– И столоверчение?
– И столоверчение!
– И переселение душ?
– И переселение душ! Смирнов-сам сказал:
– У нас на 1-м Украинском фронте тоже постоянно случались разные чудеса. Например, в апреле сорок пятого года убило старшего лейтенанта Ковальчука. Но не то чтобы убило, а все произошло досконально так... Ел он раз из своей манерки гречневую кашу с американской консервированной колбасой. А шальная пуля, уже на излете, в его манерку и угоди. Зачерпнул он ложкой эту пулю вместе с кашей, отправил в рот, поперхнулся и был таков!
Все как-то надулись, поскольку Смирнов-сам вечно высказывался и комментировал невпопад. Смирнова-мать сказала:
– Хорошо. А как насчет пасхального огня в Иерусалиме, который каждый раз зажигается сам собой?
– Да бросьте вы, товарищи! – воззвал Коллонтай-сам. – Все это жульничество, бабьи, простите, бредни и полная чепуха!
Не прошло и недели, как этот сугубый материалист был уничтожен и посрамлен.
Именно примерно через неделю сдох коллонтаевский кролик Бандит, объевшись какой-то гадости на общей помойке, и сломленные горем хозяева закопали его под яблоней на задах. Смирновы еще не успели прознать об этом несчастье, как вдруг их ротвейлер Янычар притаскивает в зубах кроличью тушку и аккуратно кладет ее под газовую плиту. Смирновы пришли в неописуемый ужас, сообразив, что их собака загрызла соседского кролика, что пришел конец совместному сумерничанью за преферансом, что впереди тягостные разборки и пожизненная вражда. Поскольку в состоянии ужаса все люди полоумные, Смирновы не придумали ничего лучшего, как обмыть тушку, высушить ее феном и под покровом ночи водворить Бандита в клетку – якобы несчастный кролик кончился сам собой.
Поутру Коллонтаи в остолбенении глядели на своего покойного любимца, который лежал в клетке на передних лапах, таращил на мир протухшие глаза, но, правда, куксился, как живой.
40
А вот как можно зайти в уборную одним человеком, а выйти совсем другим.
В большом волжском городе С, в областном отделении Союза композиторов давали дачные участки в пригородном районе с нездешним названием – Уренгой. (Там прежде стоял нефтеперерабатывающий завод, который постепенно демонтировали здешние специалисты по металлолому, однако же успевший образовать огромное болото из керосина, солярки и сточных вод.) То есть место для дачек было самое незавидное, и тем не менее из-за него разгорались нешуточные страсти, так как время стояло уже экономическое и каждый клочок земли можно было за что-нибудь, да продать.
Разгулу страстей отчасти способствовала мизерабельность помещения, которое занимали туземные композиторы: это были две смежные комнаты с небольшим столом для президиума, бильярдным столом без одной ножки, парой десятков сборных стульев, портретом Глинки на стене и, как это ни покажется дико для человека XXI столетия, – удобствами во дворе; в тот день, когда раздавали дачные участки в Уренгое, обе комнаты до отказа забили жены, тещи, сестры и дочери композиторов, и в такой тесноте страсти неизбежно должны были распалиться до крайних пределов, что и произошло, как говорится, в первых строках письма. Собственно из композиторов не было никого.
То есть один композитор как раз был – именно председатель с-кого отделения Самохвалов, который смолоду писал скрипичные квартеты, а потом подался в хоровики. Только он начал вступительную речь о значении шести соток угодий в творчестве композитора, особенно если тому близки народные мотивы и он склонен черпать вдохновение в регулярном общении с поселянами, как его сразу стали перебивать.
– Откуда там взяться поселянам? – раздался голос из смежной комнаты. – Там двадцать лет назад передохли последние комары!
– Вот именно! – сказал кто-то вслед. – Губернатор себе остров намыл посредине Волги, а нам пытаются всучить шесть соток зловонного пустыря! Мы, вдовы композиторов, не допустим...
– Позвольте, позвольте!.. – возмутился председатель Самохвалов. – Откуда же вы вдова? Павел Иванович, кажется, жив-здоров... И прочие вдовы откуда, если у нас за последние тридцать лет ни один композитор, слава тебе, господи, не помре?
– Ну, будем вдовами со временем, потому что все изменяется, все течет. Так вот мы, вдовы композиторов, не допустим такого издевательства, чтобы выдающихся деятелей национальной культуры оставляли в дураках, тогда как некоторые другие намывают себе целые острова! По крайней мере, пускай дают на семью хотя бы соток по двадцать пять!
Одним словом, тут началась склока, и уже стали переходить на личности, и уже жена дирижера Мешалкина, сидевшая у сводчатого окна, собралась сделать заявление на тот счет, что-де давно пора оздоровить руководство областным отделением Союза композиторов, как вдруг она занемогла животом и ей приспичило в туалет. И надо же было такому случиться, чтобы в тот самый момент, когда Мешалкина устроилась в дощатой будке на дворе, грянул такой ливень, о котором впоследствии старики говорили, что будто бы такого разгула стихии не запомнят и старики. Вот уж, действительно, «разверзлись хляби небесные»: воздух вдруг потемнел, по крыше застучали дробные капли, точно кто-то горсть камней бросил, и затем на город обрушились такие ниагары воды, что два часа городской пейзаж словно застило ребристое матовое стекло.
За эти два часа Мешалкина прочитала всю переписку критика Стасова с Львом Толстым, подбирая одну к другой разрозненные страницы, кем-то заботливо заготовленные в углу.
Когда ливень кончился, она вернулась на свое место у сводчатого окна.
Даром что больше двух часов прошло, склока все продолжалась и даже еще набирала силу, так как открылось, что шесть соток угодий причитаются композиторам пожиже, сугубо областного значения, а тем, кто пьянствовал в «Балалайке» со столичными знаменитостями, негласно назначены гораздо большие участки, и не в Уренгое, а в кооперативе «Розина и Фигаро».
Мешалкина молчала, молчала, а когда вдруг выдалась пауза, высказалась решительно невпопад:
– Какие раньше люди были, какие отношения, устремления, кругозор!..
– Кругозор-то тут при чем? – устало поинтересовался председатель Самохвалов, который был донельзя расстроен и утомлен.
– А при том! – сказала Мешалкина. Сказала и вышла вон.
41
Русский еврей – это особь статья. Дети Авраамовы, наверное, и в прочих землях великие физики, пройдохи и поэты, но в России они еще немножко изгои, православные, радикалы, по-славянски рассеянны, хотя и вездесущи, истово любят нашу беспутную матушку-родину, вообще они чуть больше русские, чем русские, недаром все Ивановы-Петровы-Сидоровы, не отличают трефного от кошерного и пьют, как последние босяки. Но главное – они столько сделали для русской культуры, что это даже странно, меж тем мы относимся к представителям Авраамова племени... как бы половчее выразиться – с прохладцей, потому что все-таки русский еврей собственно русскому человеку не может не подкузьмить.
Миша Розенпуд еще второкурсником женился на Любе Крючковой, круглолицей девушке из-под Рязани, и стала она, таким образом, Любовью Ивановной Розенпуд. Несколько позже, когда на кафедре гидравлики открылась аспирантская вакансия, Миша поменял свою природную фамилию на Красавина, а Люба так и осталась по-прежнему Розенпуд. Сначала девочка у них родилась под фамилией Красавина, потом мальчик родился под фамилией Красавин, потом еще мальчик – и все носатенькие, лупоглазые и задумчивые в отца.
На них бывает весело посмотреть, когда они собираются за вечерним чаем: вот сидит Михаил Красавин, рядом с ним Сашка Красавин, потом Машенька Красавина, потом Петька Красавин, а с краешка, у двери примостилась Любовь Ивановна Розенпуд.
42
В издательстве «Слово и дело» решили было выпустить к юбилею том воспоминаний о писателе-сатирике Лейкине, который в пору всеконечного упадка читательской культуры был не ко двору, хотя сочинял поучительно и смешно. Посему денег на издание никак не могли найти. В конце концов решили обратиться к водочному фабриканту и знаменитому меценату Воскресенскому, который тем и был, собственно, знаменит, что в отличие от подельников отличался хорошим вкусом, был грамотно сочувствен и широк. В разное время он жертвовал большие деньги на детскую Морозовскую больницу, переиздание всего Альфонса Додэ и балет на льду.
Встреча с Воскресенским состоялась в ресторане при гостинице «Помидор». После того как выпили и закусили (пили чуть ли не столетний французский коньяк, а на закуску подавали жареные каштаны и эскарго), Воскресенскому и говорят:
– Вот хотим издать том воспоминаний о писателе-сатирике Лейкине, но фондов, конечно, нет. Как бы нам это затруднение обойти?
Воскресенский отвечает:
– А вы знаете, не нравится мне ваш Лейкин – как-то все у него не то.
– Ну что вы! – говорят. – Чудесный писатель, его сам Антон Павлович Чехов всячески одобрял!
– И Чехов мне ваш не нравится.
Спустя короткую ошалелую паузу спрашивают Воскресенского:
– А кто же вам нравится?
– А никто!
43
Все-то у нас не как у людей: внезапно, с бухты-барахты, несообразно, некстати и чересчур. Скажем, жили мы не тужили тридцать лет и три года, и вдруг в понедельник является распределение по уголовному прошлому взамен распределения по труду... И каждое новое поколение у нас принимается жить как бы заново, в пику предыдущему, и в детстве мы открываем для себя категорический императив, а в зрелые годы склоняемся к детским играм, и школу демократии мы начинаем либо с безнадежным запозданием, либо совсем уж с младых ногтей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33