А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Белый дым
Повесть
(груз)
ГОРА БЕЗМОЗГЛАЯ
Наш дом стоял посреди поля. Чуть поодаль была полуразрушенная старинная башня. На окраине поля — три кипариса, за кипарисами каменный домик, крытый черепицей. В домике жила тетя Тасо.
Если я попадался ей в руки, она меня затискивала и зацеловывала до одурения.
— Ребенка тебе надо, своего! — говорил ей дед За- кара и вел меня в дом.
Дед Закара — высокий. В руках он держал длинную самшитовую палку, на голове у него круглая туши некая шапка, выцветший архалук подпоясан узеньким пояском с серебряными бляшками.
Мать моя сидела перед домом на камне и лущила кукурузу. Дом был деревянный, низенький. В золе, горкой наваленной под инжировым деревом, копались куры. К стволу инжира привязан ослик, верхом на осле —Гя. Мы с мамой — нахлебники. Это я узнал от мальчишек. Они так и окликали меня: нахлебник! Кроме того, мы еще были брошенные. Ни у одного из моих новых приятелей нет отца, но они не считались брошенными. Их отцы воевали на фронте: вернутся с войны в свои семьи. А мы с мамой — самые настоящие брошенные. И вдобавок — городские! Это почему-то звучало как самая горькая насмешка.
— Эй, городские, приехали на дармовщинку?!
— Голод — не тетка,— говаривал дед Закара.— Вдову голод как стал донимать, так она через гроб мужа переступила, за хлебом тянулись...
Я не знаю, что такое голод. Хлеб у нас лежит на полке, висящей на крепкой проволоке.
...Мама наполнила мне миску фасолью, накрошила туда сухого ячменного хлеба, и я уплетаю за обе щеки. Дед Закара сидит и смотрит на меня, положив на стол руки — два ржавых булыжника.
Дождь. В доме темно. Пахнет сырой землей. Пол в избе земляной, плотно утоптанный. У стены — огромная тахта, покрытая рваным ковром, на ковре мутака — как мешок, набитый мукой. Это не мутака, а мой конь...
Внезапно комната озаряется светом, и спустя мгновение гром сотрясает стены. Ячменный хлеб серый и горький. Недавно дед Закара навьючил на осла пшеницу и свез в деревню, откуда привез ячменя в два раза больше. Мельница на реке в овраге: сейчас речка разлилась, и детям нельзя спускаться туда без взрослых, ведьма повстречается и утащит.
Ведьма — такая старуха, быстро-быстро, мелкими шажками перебегает поле, а сама что-то шепчет своим беззубым ртом.
Молния.
Если успею сосчитать до трех, пока грянет гром...
Что тогда?
Мама будет долго жить!
Успеваю!
— Илья по небу на колеснице катается! — говорит дед Закара.
— Это какой Илья?
— Илья-пророк. В колесницу два коня впряжены — белый да вороной.
Белый конь Да вороной, Ниспошли, Господь, Покой!..
— А почему его, коней на фронт не мобилизовали?
...Осла нашего увели вчера. Уполномоченный Сика сунул деду какую-то бумажку и потащил осла на веревке, Дед брел за ним до конца поля, и я следом.
— У меня два сына на фронте, осла уж могли бы оставить!
— Гы-ы, так как же Пело?..— осклабился уполномоченный.
Дед замахнулся палкой, но тот увернулся, бросил веревку и рванул вниз, под гору. Хромой, он так забавно бежал, что я расхохотался. Он остановился:
— Брось мне сюда эту волчью сыть, осла своего!
— А ты поднимись и возьми, кто тебе мешает?
И мы оба смеялись —я и дед Закара.
Уполномоченный не без опаски приблизился к нам.
Смотри не замахивайся, Закара, а не то!
— Бери, бери! Воевать этот осел будет лучше тебя!
Я еще громче смеюсь. Правда, смешно — что наш
осел будет воевать лучше, чем уполномоченный Сика.
— А этот ублюдок чего хохочет! — огрызается Сика.
Он уже далеко, за ним трусит осел, словно к бою готовится. А у меня в груди что-то болезненно сжалось, как будто кто-то железными пальцами сдавил мне сердце.
...Мы сидим у дороги, болтаем ногами в ручье, который протекает по дну рва, грязный, цвета глины. Между высокими замершими травинками прыгают кузнечики.
В зарослях ежевики посвистывает птичка. Посреди дороги — большая лужа. В луже лежит буйвол, шкура его так блестит на солнце, словно его только что слепили из глины. Кола, пасущий этого буйвола, сидит со мной рядом и говорит:
— Давеча мать моя возвращалась из лесу, шла через гору Безмозглую, слышит — тетушка Тасо смеется, заливается...
— А что понадобилось там Тасо? — спрашивает Годердзи.
— А мать глядит, к дереву председателе кобыла привязана. Во как!
Кола и Годердзи старше меня. В их разговоре я не все понимаю, но слушаю внимательно.
На Безмозглой горе — кладбище. Такого маленького кладбища я больше никогда не видел. Всего несколько могил, обнесенных железной решеткой, и несколько корявых абрикосовых деревьев, скучных, бесплодных. А одна могила там — совсем свежая, со звездой. Похоронен в ней лейтенант, летчик, таджик. Аэродром совсем близко от нашего села, рукой подать. А мы-то думали что военные умирают только на фронте. Когда лейтенанта похоронили, наше маленькое кладбище стало как-то значительнее и строже.
— Меня тоже похоронят на Безмозглой горе,— говорит Парна.
Парна сидит чуть поодаль. Лицо у него землисто-зеленого цвета, и дышит он тяжело и часто. Ребята толкуют, будто сердце у него с правой стороны. Мы все
знаем, что Парна скоро умрет. Он сам тоже знает об этом. Вот и сейчас сидит он в сторонке и глядит на нас, иногда вставит словечко-другое. Тогда мы замолкаем на некоторое время. Мы очень жалеем Парну.
— И мне тоже звезду поставят! — говорит Парна.
Мы знаем, что это неправда, но не спорим. Ему все
простительно.
— Вчера я на Алазани вот такого сома поймал,— говорит Годердзи.
Кола ухмыляется и ковыряет своим прутиком землю.
— Ну и что он тебе сказал? — спрашивает он у Годердзи.
— А что он должен был сказать?
— А ты не слыхал, что сомы говорить умеют?
— Мой не умел!
Я вижу, как по дороге идет мама. Наверное, ищет меня. Если б не ребята, вскочил бы и побежал ей навстречу.
— Вон мамаша твоя! — докладывает Кола.
— Вижу.— Я делаю такое лицо, будто мне нипочем, что меня ищут.
— Резо! — кричит мама.— Резо!
— Зовет! — Кола толкает локтем в бок.
— Слышу.
Мама не видит меня и, постояв немного, уходит обратно.
— А вы правда брошенные? — спрашивает Годердзи.
— Да,— я опускаю голову, и слезы подступают к самому горлу.
— Парна, а ну, дай я руку тебе на сердце положу,— оборачивается Годердзи к Парне.
— Ишак! — сердится Кола на Годердзи.
— Иди! — охотно соглашается Парна и расстегивает ворот.
Годердзи сует руку ему за пазуху. Лицо его постепенно светлеет.
— Как бьется, э-э!
Парна гордо улыбается.
— Иди и ты,— зовет он меня,-- ты же не пробовал!
Мне почему-то страшно и совсем не хочется, но я иду.
— Правее,— диктует Парна,— еще!
В руке у меня как будто птичка жалобно трепыхалась, как будто не чужое это сердце, а мое собственное, и я тоже скоро умру и меня закопают в землю на Безмозглой горе.
— Чего ты плачешь?! — спрашивает удивленный Парна.
А я уже иду по дороге. И вдруг вижу, что влез в лужу и стою над буйволом.
— Вылезай оттуда! — кричит Кола.
А я, весь вымазанный липкой грязью, обнимаю буйвола за шею и реву в голос.
...На Безмозглой горе стоит маленькая церковь без купола. Она такая маленькая, что раньше я принимал ее за сторожку. А оказалось, это церковь.
Я и Парна сидим в тени, которую отбрасывает церквушка.
Полдень. Ликующе трещат цикады.
— А почему эту гору зовут Безмозглой? — спрашиваю у Парны.
— Потому что смерть сама безмозглая! — отвечает Парна.— Мне мама так сказала.
Оба молчим.
По дороге верхом на осле тащится смерть Безмозглая, длинные ноги волочит по земле, блестящая пыль распускается за ней веером, как павлиний хвост. Голова ее клонится набок, и она что-то напевает, как гуляка, возвращающийся с поминок. Постепенно я различаю, что она поет:
— Парна — Парна — Парнаоз...
— Знаешь,— начинает Парна, видно, он хочет мне что-то сказать, но не решается.
Всадница на осле теперь едет по проселку меж двух рядов плетней и бьет палкой по ветвям ореха. Я замечаю, что она босая и вместо больших пальцев на ногах у нее — острые серпы, весело и грозно сверкающие на солнце.
— Знаешь, я тоже брошенный,— тихо говорит Парна.
— Что ты! Ведь у тебя и мать есть и отец...
— Все равно...
У осла на шее висит большой колокольчик и тоже вызванивает свое:
— Парна — Парна — Парнаоз!
...Дождь.
Я, дед Закара, мама и жена дядюшки моего, Пело, обираем виноград. Нам помогают тетя Тасо и ее муж
Алэ. Алэ вернулся три дня назад. Один рукав заправлен у него под ремень. На груди блестит медаль, которую он каждое утро чистит самоварным песком. Все три дня Алэ провел возле парикмахерской. Окруженный толпой, он оживленно выкрикивал:
— Тра-та-та-та, все время так стреляют, понял? Тра- та-та-та...
— Верно! — кивает головой бригадир Гиго, который в империалистическую войну воевал.— Точно так стреляют...
Я вижу, как дядя Алэ валится в грязь и рыдает. Рядом стоит тетя Тасо.
— Почему в руку попала эта проклятая пуля, почему не в сердце, почему?!
— Сплетни все, сплетни,— всхлипывает Тасо.
Я бегу к деду, присевшему у лозы, он осторожно срезает гроздья ножом, рядом с ним уже полная корзина.
— Ты чего? — спрашивает он.
— Дядя Алэ плачет! — Для меня это было невероятно: фронтовик, герой с медалями, и вдруг — плачет!
Дед как будто не слышит, продолжает срезать гроздья, одну протягивает мне:
— Это они, благословен тот, кто его создал...
...Пасмурный день... Дует ветер. Холмы пожухли, и
даже края неба кажутся желтыми.
Тетя Пело развешивает белье и приговаривает:
— Труды моего мужа другие пожинать должны, хоть бы дети остались от этого несчастного...
Мама стоит рядом и утирает слезы.
...Пело, мама и я входим в церквушку на Безмозглой горе. Тетя Пело прилепляет к стене свечку. Свеча гнется, как палец, и оплывает. Я протягиваю ладошку, и в нее каплет теплый воск.
— Богородица, дева святая, обрати на нас взоры свои, не покидай в беде. Помоги бедному моему Ило, да возвратится он с миром домой, да поразит врага лютого! Дева Мария, не покидай нас, не покидай!—, глухо твердит Пело в полутемной церкви.
«Неужели они не видят,— думаю я,— что богородицы нет дома. Да и как она может жить в этой пустой сторожке, здесь ни кровати, ни стола, ни стула!..» На стенах огарки свечей, как раздавленные бабочки.
Тетя Пело ставит у стены миску с кашей и накрывает сверху круглым хлебцем. Там же, рядком, стоят другие миски. На Безмозглой горе свистит ветер. Из села доносится пронзительный женский крик.
— Это Мелано, говорит Пело,— наверно, про сына узнала...
Ночью мне снится, как усталая, в поизносившейся одежде богородица возвращается в церковь. С тяжки вздохом опускается она на землю, ставит на колени миску и принимается за кашу. Иногда она поднимает голову, и к чему-то прислушивается.
— Это Мелано,— шепчет она.
В гору трясется на осле смерть Безмозглая, что-то напевая себе под нос.
— Это чья каша? — спрашивает она у богородицы,
— Сына Мелано.
— Тогда дай и мне отведать.
— Огня отведай, огня палящего!
— Тогда дай мне каши Ило!
— Не смей прикасаться к миске Ило!
— Я голодна! Голодна! — кричит Безмозглая.
Я просыпаюсь, босиком бегу к окну. Думаю, что увижу что-нибудь необыкновенное. Луна так светит, что во дворе все блестит. Посреди двора Тора сидит на хвосте и воет.
...Дядя Алэ ушел из дому и живет теперь в башне. Он натаскал туда сена и ночью спит на сене, укрывшись своей шинелью. По ночам мы слышим, как тетя Тасо зовет его:
— Алэ, послушай, Алэ!
Дядя Алэ не отзывается.
— Иди домой, ты что, свихнулся, что ли?..
Тетя Пело вымыла голову и сидит у железной времянки, сушит волосы, ниспадающие до самого пола.
— Алэ! Алэ! — кричит Тасо.
Тора вторит ей лаем.
— Собака собаке отвечает! — говорит дед Закара. Когда мужчина уходит из дому, жена должна честь семьи беречь...
— Это наша война, наша, женская! — говорит тетя Пело, разделяя волосы на пробор, волосы блестят при свете коптилки.— Мы — самые несчастные!
— Надо терпеть, дачка!
— Терпеть! Вот возьму и замуж выйду!
Мама испуганно смотрит на деда. Он молчит.
— Да, выйду, за Сику пойду. Ну и что же, что хромой, по крайней мере, его на войну не возьмут...
— Ты лучше этому Сике скажи,— спокойно говорит Закара,— пусть перестанет сюда ходить, а не то..,
— Что, а не то? — спрашивает Пело.
—< А не то я ему кривую ногу выпрямлю!
Тетя Пело хохочет.
Среди ночи я просыпаюсь от шума. Плачет Пело, да не плачет, а воет: Ило, Ило, Ило...
...Мы с мамой идем по воду.
Поздняя осень. Подмораживает. Впервые я замечаю, что мама стала похожа на деревенскую.
В городе она была совсем другая. Сейчас она стоит, скрестив руки на груди, и смотрит на кувшин. Кувшин медленно наполняется.
По дороге шагает взвод, сбоку — лейтенант. Солдаты шлепают по лужам сапогами. С горки наперерез им бежит дядя Алэ с вещмешком в руке. Ноги скользят по раскисшей тропинке.
— Постойте! — кричит дядя Алэ.
Но солдаты не слышат, а лейтенант даже не смотрит в его сторону, идет прямо к нам и просит напиться. Солдаты останавливаются, кувшин переходит из рук в руки...
Дядя Алэ, запыхавшись, подбегает к лейтенанту!
— Вы что, не слышите?! Кричу-кричу: «Постойте!»
Лейтенант удивленно оглядывается. Он с трудом поводит покрасневшими глазами, не понимает, о чем говорит ему Алэ.
— Возьмите и меня с собой, возьмите! — дядя Алэ пристраивается к взводу.
Лейтенант негромко отвечает ему, мне не слышно, Алэ указывает ему на свой пустой рукав. Лейтенант качает головой. Алэ снимает медаль и трясет ею перед самым носом лейтенанта. Лейтенант уходит, за ним солдаты.
Дядя Алэ стоит на дороге с протянутой рукой. Вещмешок валяется на земле, у его ног. Он улыбается, но постепенно улыбка сходит с его лица.
Мы возвращаемся. Мама несет кувшин на плече, у меня в руках кувшин поменьше.
Я оглядываюсь.
Дядя Алэ все стоит на дороге, под дождем... Как брошенный...
БАБЛЛЭ
К каменному зданию женского монастыря пристроен белый трехэтажный дом. Оба дома окружены цепью кипарисов. На высокой монастырской колоколенке еще висел медный колокол, веревка от него была привязана к стволу кипариса. В колокол звонила старенькая сестра милосердия, монашка, созывала к обеду или ужину разбредшихся по саду больных.
Двор центральной районной больницы был полон голубей. В конце двора стоял маленький кирпичный дом, за кухней и прачечной, по ту сторону терновой изгороди, сушилось больничное белье — лиловое от синьки.
В прачечной хлопотала монашка Бабалэ. После того как монастырь закрыли, Бабалэ осталась при больнице. Высохшая восьмидесятилетняя старушонка походила на связку сухих корявых виноградных лоз, на которую накинули платье. Но старости она не поддавалась. Ее выносливости могла бы позавидовать любая молодуха. Порой, занятая работой, она прыскала совсем по-девичьи, прикрывала уголком платка рот и говорила:
— Не кончается, ей-ей, не кончается...
— Ты о чем, Бабалэ,— отзывались прачки, хотя заранее знали ответ.— Что не кончается?
— Жизнь... Она вон, оказывается, какая.., долгая!
В колокол звонила только Бабалэ. Она больше никому не доверяла. Видели бы вы тогда ее лицо: беззубый рот крепко сжат, в глазах стоят слезы. Потом слезы потекут по сморщенным щекам к подбородку, к старушечьему обострившемуся подбородку, соберутся там и закапают тающей сосулькой.
— О чем ты плачешь, Бабалэ? — спрашивал иногда врач.
Бабалэ не отвечала, хотя врача этого любила совсем особой любовью. По утрам она кипятила ему чай, убирала комнату, заботилась о нем, как мать.
Врач ничем не мог объяснить такой заботливости. Сам он считал себя человеком замкнутым и неприступным. Редко когда улыбнется сестрам, которые в глаза ему глядели, как угодить — не знали. Ему казалось, что все жалеют его, и от этого он становился еще более желчным и язвительным. Если бы другой врач столько кричал на сестер, они бы давно ушли с работы, а когда он кричал, все слушали, опустив головы, молча, покорно, как будто знали, как он терзался по ночам, оставаясь один. Не раздетым ложился на кровать и курил папиросу за папиросой. Из открытого окна виден был высокий кипарис, над которым иногда останавливалась луна и свисала потом с его верхушки, как фантастический плод.
Бабалэ жила в соседней комнате и слышала, как доктор шаркает из одного угла в другой.
Больные допоздна сидели в саду, на скамейках, испещренных надписями. К некоторым приезжали жены с детишками, доставали припасенную провизию и вместе ужинали. Почему-то все разговаривали вполголоса, почти шепотом. Никто не знал, кого или чего стеснялись. Приехавшие издалека ночевали там же, в саду. А больных нянечки силой загоняли в палаты. В такие дни врач уступал свою комнату женщинам с детьми, а сам дремал в саду на скамейке. Просыпался он от рассветной свежести.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11