А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но внизу-то останутся одни, а с ними добром не поладишь.
Получалось что-то непонятное.
Как-то вечером я пошел к Фугльсангу — к «непримиримым», как их называл Фоверскоу. Он, конечно, рассердится, когда узнает об этом, но... «Непримиримые» сидели в большом зале и пили пиво; толстый Мунк председательствовал за столом. Увидев меня, он в знак приветствия потряс бутылкой.
— А ну-ка, кружку баварского ученику Высшей народной школы! — закричал он, освобождая место подле себя.
Прерванная моим приходом беседа возобновилась, как только я уселся. Фоверскоу не ошибся, — разговоры были самого материального порядка, — как добиться увеличения заработной платы и сокращения рабочего дня. Духовных вопросов они не касались.
— А о чем нам, черт подери, еще говорить? — заявил Мунк. — О бороде Магомета, что ли? У кого жена и дети, те только по воскресеньям могут позволить себе роскошь начистить свои деревянные башмаки. А путь от дома до работы часто такой длинный, что время остается только на еду и сои. «Не все сразу», — как сказала баба, родив двойню. Дай нам кусок хлеба, дай нам время для отдыха, тогда и о другом поговорить можно.
Я промолчал, и они продолжали беседу. То и дело упоминалось слово «забастовка».
Я и сам однажды участвовал в забастовке, хотя до сих пор даже не подозревал об этом. Случилось это еще в Нексе, в мастерской тюремного смотрителя. Мы почти все воскресенье проработали на хозяина и решили немножко дольше поспать в понедельник. За это нам утром не дали кофе. И тогда мы, все трое, в отместку принарядились и ушли в город. На третий день хозяин послал за нами, и конфликт был улажен: с той поры, если мы жертвовали хозяину часть воскресного отдыха, нам в понедельник подавали кофе прямо в постель.
Итак, я бастовал в то время стихийно, совершенно не связывая свои поступки со зловещим словом «стачка», которое нагоняло страх на всех, в том числе и на меня. Ведь по-английски оно означает «бить», бить сплеча, — настолько-то я разбирался в этом языке; и даже теперь я не мог отделаться от неприятного чувства, которое вызывало у меня это слово.
Я снова вмешался в спор, ссылаясь на Драммонда, хотя сам не признавал его: привел притчу о том, как солнце и ветер поспорили, кто скорее заставит человека скинуть пальто.
— Победило солнце, — с торжеством сказал я. —Вы проповедуете ненависть и раздоры, а надо любить друг друга, тогда не будет ни нужды, ни бедности.
Я, может быть, потому так горячо отстаивал старые взгляды, от которых сам давно отрекся, что все еще не нашел нужных слов для защиты новых. В молодости со мной это случалось не раз; кстати сказать, большинство писателей умеет выразить только свою предпоследнюю точку зрения.
Мунк слушал с почтительным вниманием, и когда кто-нибудь хотел перебить меня, делал знак молчать. Я был изумлен — как легко оказалось переубедить Мунка! Лицо его буквально сияло от умиления. Может быть, это все-таки и есть правильный путь?
— Про солнце и пальто — это ловко придумано,— сказал Мунк, когда я кончил. — Все равно как хозяин, который хочет раздеть своих рабочих. Немножко ласки — и фюить! — ты уже стоишь голенький. Так, по-твоему, надо любить всех людей и хозяина тоже, да?
Меня ошеломило толкование, которое Мунк дал моей притче о солнце и ветре; кроме того, мне было страшно неприятно, что я так опростоволосился, защищая взгляды, от которых сам отказался.
— А почему же нет? Ведь он дает нам кусок хлеба. — Не уступал я уже из чистого упрямства, терять мне все равно было нечего.
— Ах, так это он тебя кормит? — закричали все в один голос. — Тогда тебе незачем и работать!
Один Мунк молчал. Он только усмехался, покачиваясь всем своим огромным телом; выражение лица у него было такое, как будто я сообщил необыкновенно интересную новость и теперь он обдумывает ее.
— Стало быть, хорошо выполнять свою работу — этого мало? — задумчиво спросил он. — Надо еще за те же деньги любить хозяина? Может быть, душить его в объятиях? А целовать надо? И ласково похлопывать? А вдруг он за это вычтет из жалованья? Неплохой из тебя выйдет учитель, если ты как следует постараешься,—, надсмотрщик над рабами, вроде твоего заведующего.
Будешь надевать на нас зеленые очки, чтобы мы ели щепки и думали, что это овощи. Может, он и подослал тебя? Так вот, катись обратно и доложи, что ты здесь побывал.
Я не нашел, что сказать в свое оправдание, и отправился восвояси, пристыженный, злясь на самого себя. А когда Фоверскоу узнал, что я ходил к Фугльсангу, он очень рассердился. Мне снова стало казаться, что я никудышный человек. Но я сам был виноват, ведь защищал-то я не свое мнение!
А какое, собственно говоря, было мое мнение? То мне казалось, что прав Фоверскоу, за которым стояли великие умы человечества, то мой опыт и, возможно, пролетарская закваска говорили во мне, и меня тянуло в кабачок Фугльсанга, к тем людям, которые не хотят ждать милостей свыше, а предпочитают бороться за свои права.
Вот наконец леса сняты, ямы засыпаны, цоколь чисто вымыт. Я прибрал мусор и очистил широкую полосу от извести и щебня, чтобы церковь предстала во всей красе, когда архитектор или подрядчик захотят показать ее высокопоставленным особам, которых ждут из столицы с минуты на минуту.
Теперь, после уборки, массивное здание церкви выглядело очень внушительно, стены его напоминали неприступные скалы, но в то же время были делом рук человеческих. Ровные швы делили гранитные плиты на бесчисленные квадраты, под лучами солнца кварц и слюда вспыхивали тысячами огоньков, как вспыхивает гранит на свежем изломе скалы. Удивительно приятно было глядеть на сверкающий камень, трогать его; когда я прижимался щекой к его гладкой поверхности, он казался теплым и живым, словно я прикоснулся к обнаженному телу самой земли. Камень доставил мне в детстве немало тяжелых часов, когда я работал с отцом в Слямре и в каменоломне Бродерсена, но все же я любил камень, любил гладить его, и новая церковь казалась мне моим собственным детищем.
Остальные рабочие не разделяли моей нежности, без всякого почтения они пачкали и оскверняли красивый гранитный цоколь. Это возмущало меня, а брань тут не помогла бы,—я был всего-навсего подручный, и никто не стал бы меня слушать. Больше всего меня возмущали братья Линд, такие благочестивые, — уж они-то могли бы вести себя попристойней. А когда я сказал им об этом, они ответили, что не принадлежат к официальной государственной церкви.
И вот однажды вечером я смастерил большой плакат и вывесил его на стене: «Осквернение строго воспрещается. Нарушители, в зависимости от характера проступка, караются, согласно шестой книге Моисеевой, глава 13, стих 23-25, обрезанием или кастрацией».
Рабочих мой плакат позабавил и возымел свое действие; а братья Линд пошли к десятнику и потребовали, чтобы меня выгнали за богохульство. Когда десятник им отказал, они отправились к пастору с просьбой предать меня анафеме. Только благодаря вмешательству Фоверскоу дело удалось замять. Зато братья с этих пор стали называть меня «вольнодумцем»,—более тяжкое обвинение в те времена трудно было найти; кроме того, они распускали слухи, что я заключил союз с нечистой силой. «Он даже по-немецки умеет читать», — говорили они.
Вообще братья были напичканы всевозможными суевериями и страшно серьезно относились ко всему. Мунк и его товарищи, напротив, любили надо всем насмехаться. И то и другое казалось мне неправильным. Мне нужна была твердая почва под ногами, и поэтому я предпочитал людей, серьезно смотревших на жизнь. Но братья Линд были слишком уж тупы, слишком ограниченны, они даже не понимали насмешек. Я постоянно издевался над ними, другие рабочие не отставали от меня, но они были так толстокожи и так пропитаны своим затхлым смирением, что на них не действовали никакие шутки.
Люди они были тяжелые, временами совершенно невыносимые. Они, правда, никогда не читали мне проповедей и вообще старались как можно меньше разговаривать со мной, но их пристальные взгляды неотступно преследовали меня. Куда бы я ни пошел, что бы ни делал, они не сводили с меня глаз. Видимо, я представлял для них загадку, которую они силились разгадать.
Как-то раз мимо церкви проходил здешний знахарь. Звали его Сума, и жил он в хижине неподалеку от Сванеке. Слава о нем гремела по всему острову; утверждали, что ему ничего не стоит исцелить человека или напустить порчу. В то краткое время, пока наш остров украшали «голубые мундиры» премьера Эструпа, было решено заодно покончить и с суевериями. Суме запретили лечить, и так как он не внял запрету, трое конных жандармов отправились к нему, чтобы арестовать его и препроводить в Сванеке. Но колдун наслал на них такой понос, что беднягам не оставалось ничего другого, как сидеть в придорожной канаве, к великому удовольствию всех проходящих и проезжающих. Так им и пришлось оставить его в покое.
Я сам однажды видел, как исцеляет Сума. Как все порядочные борнхольмцы, мой хозяин йеппе каждый год откармливал свинью. И вот как-то летом у свиньи отнялись ноги — она лежала возле колоды, жрала с утра до вечера, но пошевельнуться не могла. Когда Сума появился в Рэнне, йеппе послал за ним. Сперва Сума постоял над неподвижной свиньей, произнося какие-то таинственные заклинания. «Море и берег... земля и вода... все в моей власти... сказал навсегда»,— только и мог я разобрать. Потом он рассыпал вокруг свиньи порох и поджег его. И надо было видеть, как подскочила свинья, когда порох с треском вспыхнул: хрюкнула и, словно бес вселился в нее, стрелой умчалась в хлев. После этого свинья совершенно выздоровела, а слава Сумы еще больше возросла.
Он скитался по острову, исцелял больных, заговаривал от дурного глаза. За спиной у него висел мешок, таинственное содержимое которого позвякивало на ходу. Под шапкой всегда, сидел живой уж. Как тут было не поверить, что знахарь обладает сверхъестественной силой!
Мы все лежали на траве, в тени деревьев, и отдыхали, когда подошел Сума.
— Я тут нужен кому-нибудь?— спросил он.
— Да, у меня болит вот здесь,— с этими словами Мунк повернул к колдуну свой объемистый зад, остальные расхохотались. Только братья Линд даже не улыбнулись, глаза их перебегали с колдуна на меня, с меня на колдуна, словно взвешивая, кто сильнее — дьявол или Вельзевул.
— А он-то тебя одолеет,—сказал неожиданно один из братьев, указывая на меня.
Сума подошел ближе.
— Ну, кто ты такой, что умеешь, и чем ты так страшен?— спросил он и, словно шутя, провел кончиками пальцев по моей спине.
— Берегись, он тебя заколдует,— закричал Мунк, ворочаясь в траве.— Тогда тебе больше не стать человеком. Читай «Отче наш», черт тебя подери!
Я не мог понять — вправду ли знахарь боится за меня, или просто дурачится.
От прикосновения Сумы я и в самом деле задрожал, но вовсе не так, как, по всей вероятности, рассчитывал Сума. Я вообще терпеть не мог, когда до меня дотрагивались чужие, и рассвирепел. Я вскочил на ноги и хотел было ударить колдуна, но вовремя спохватился — тут надо действовать насмешкой. Не раз уже я только портил дело своей горячностью.
— Ну, что же ты умеешь?—повторил Сума ласково и попытался еще раз погладить меня по спине.—Уж не умеешь ли ты читать по книге святого Киприана?
— Нет, но зато я умею по-тарабарски,— ответил я, вплотную придвигая к нему лицо.
Это слово оказало на него совершенно неожиданное действие: он насмерть перепугался и быстро отдернул руку.
— Этого... этого я не умею...— промямлил он.— Я... я... хотел научиться, но не смог, потому что лишился передних зубов. Ло... ло... шадь их выбила. — Голос его звучал жалобно.
Ну, тут-то он попался! Он боялся слов,— боялся еще больше, чем те люди, которых он сам запугивал. Услышав непонятное слово, он, по глупости, вообразил, что в нем таится опасность. На помощь мне пришел юмор, который я так часто и так безуспешно призывал в тяжелые минуты жизни. Я весь кипел от злорадства. Теперь я рассчитаюсь с ним за его противные поглаживания, и другим будет чему посмеяться. Ведь эти идиоты способны поверить в такого жалкого болвана, как Сума!
Я уставился в него неподвижным взором и, вытянув шею, стал приближаться к нему.
— А-а, ты выдаешь себя за чернокнижника, а сам не знаешь, что значит «по-тарабарски»?—громко сказал я.— Ну теперь, папаша, держись! Устоишь ли ты перед заклинанием. Кавап!
Я неожиданно выбросил вперед правую руку, сделав «козу», наставил пальцы прямо в глаза колдуну, еще пристальнее впился в него взглядом и продолжал медленно наступать на него. Бормоча бессвязные слова вроде фокус-покус, алибози-марсиози, гегояндилес, остиянделес, тюлекли (откуда только что бралось!), я припер его к стене церкви, и он так и остался стоять, как в столбняке, с остекленевшими глазами, словно был заворожен моим взглядом и нацеленными пальцами. Сума даже не шевелился, твердо уверенный, что его заколдовали, и только жалобно умолял расколдовать его; под конец он начал хныкать, и ноги у него задрожали. Я опустил руки и повернулся к нему спиной, полный гордого презрения. Он отошел от стены, взял свой мешок и заковылял прочь.
Меня наполнило чудесное чувство, гордое сознание, что я сам, собственными силами, одержал победу над собой. Я пришел в ярость, но на этот раз сумел сдержаться. Я подавил необузданный гнев и обратил его в холодную, искрящуюся насмешку.
Я бросился в траву и победоносно оглядел товарищей, чтобы насладиться своим триумфом. Но они даже не смотрели в мою сторону и не говорили ни слова. Братья Линд встали и без единого звука принялись за работу, их примеру последовали все остальные. Даже толстый Мунк, сквернослов и богохульник, и тот был сам не свой. До конца дня он ни разу не улыбнулся и не выругался, а когда впоследствии мне случалось столкнуться с нити, он мотал головой и обходил меня сторонкой. «Сгинь, сатана!» — доносилось до меня. От моего победного настроения и следа не осталось.
Религия в обычном смысле этого слова не причиняла мне особых тревог. Представления о небе и аде, о первородном грехе и всемогущем, справедливом господе боге уже в раннем моем детстве были основательно поколеблены; позже я пытался найти смысл вещей и явлений, связать причины и следствия, нащупать твердую почву под ногами. Для бедняка небо ненадежнее самого тонкого льда. Для богатых оно, пожалуй, и может служить поддержкой, но быть нищим по милости неба — удовольствие сомнительное.
Нельзя, однако, сказать, что я был неверующим: просто я достиг более высокой ступени религиозности, перешагнув первую, примитивную, которая позволяет человеку снять с себя всякую ответственность, ни о чем не думать и только слезливо умолять господа бога о прощении.
— Ты берешь на себя тяжелое бремя, Мартин. Ты забыл, как складывать руки для молитвы,— огорченно говорил Фоверскоу. — Тот, кто не имеет веры, никогда не будет доволен сам собой.
Я и был недоволен собой. Работа на вольном воздухе, вначале окрылявшая меня, уже не радовала; мое «я» со всех сторон стесняли острые края и углы, как будто меня втиснули в тесный футляр. Да и у меня самого было слишком много углов, которые за все задевали. В том, что это не плод моего воображения, я неоднократно убеждался на собственной шкуре, когда мне обтесывали — и довольно болезненно — эти углы. Нелегко было нести всю ответственность за себя, вместо того, чтобы свалить ее на небеса; часто воспоминание о каком-нибудь проступке преследовало меня долгое время после того, как он был совершен.
Меня не покидала мысль, что я нехорошо поступил с отцом. Я ведь отлично понимал, что жизнь сделала его таким, каков он есть, а зная это, я просто обязан был отнестись к нему снисходительно. Временами угрызения совести так сильно терзали меня, что вечером, кончив работу, я отправлялся в Нексе. Но, очутившись перед отцом, я никак не мог найти путь к его сердцу. Он больше не сердился на меня за то, что я бросил сапожное ремесло и поступил в школу, но словно замкнулся в защитную броню, сквозь которую нельзя было проникнуть.
— А ты поднеси ему бутылку водки,— насмешливо сказала мать.— Тогда он сразу тебе обрадуется.
Но для этого я слишком серьезно относился к отцу. Совесть мучала меня не только из-за него, мне казалось, что и для других людей я не делаю всего того, что мог бы. Когда теперь, много лет спустя, я встречаю кого-нибудь из тех, для которых, как мне казалось, я мало сделал, и они с благодарностью вспоминают проведенные вместе со мной дни юности, я всегда удивляюсь и радуюсь. И говорю себе:
— Знать бы мне это раньше!
Легко тому, кто может видеть, как по его следам зеленеют всходы.
Даже без каких-либо религиозных или эротических треволнений молодые годы были для меня тяжелым временем: я с трудом приспосабливался к жизни. Часто моя юность представляется мне как трудные, бесконечно затянувшиеся роды.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18