А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Впрочем, это отнюдь не уменьшало радостного опьянения, в котором я пребывал. Работа на свежем воздухе пошла мне на пользу, грудная клетка расширилась и окрепла. К тому же я зарабатывал целых двенадцать крон в неделю, а на еду и комнату в школе у меня уходило всего шесть. Фоверскоу никак не хотел брать их; каждую субботу, когда я вечером приносил деньги, у нас разгорался дружеский спор.
— Они пригодятся тебе зимой, — неизменно повторял он.
Думать о зиме, когда я так богат! Ощущение богатства шло изнутри и распространялось на будущее и настоящее, на всю мою жизнь.
Мы уже порядочно спустились вниз; поскольку я замывал каждый пролет и спускался последним, обязанность круг за кругом разбирать леса лежала на мне. Как-то раз, в начале обеденного перерыва, десятник отвел меня подальше от церкви и указал на колокольню: там, на верхнем венце, под самым коньком крыши, едва заметно белело пятно непросмоленного дерева. Подошли остальные рабочие, остановились возле нас и стали молча смотреть вверх.
— Нелегкое дело подстраивать через слуховое окно новый помост ради одного пятнышка, — сказал кто-то. Потом все пошли обедать.
Я остался один и принялся за работу. Я был подавлен и зол: зол на самого себя за свою оплошность и на товарищей — за то, что они с состраданием смотрели на меня. Как только они скрылись из виду, я взял ведерко смолы, поднялся на колокольню, основательно обмакнул кисть и, зажав ее в зубах, вылез через слуховое окно; цепляясь за кровельный желоб, я добрался до проклятого пятна, повис на одной руке и начал замазывать его; но смолы не хватило, пришлось лезть обратно и еще раз обмакнуть кисть. Смола стекала по руке, пальцы сводило, но я твердо решил сделать все сам, — тогда никакой помост здесь не понадобится. Карабкаясь тем же путем назад к слуховому окну, я выронил кисть, — я так судорожно напрягал мышцы рук и так крепко сжимал зубы, что перекусил рукоятку. Идти обедать я не мог, заполз под куст и, вконец обессиленный, заснул. Пальцы на левой руке не разгибались, ногти впились в ладонь, жилы вздулись.
Разбудили меня голоса:
— Куда к черту запропастился Мартин? — спрашивал кто-то.
—И куда девалось пятно? — услышал я голос десятника.
— Он его заколдовал, пока мы обедали, — сказал один из братьев Линд.—Он ведь такой ученый. А потом провалился сквозь землю, колдуны всегда так делают.
Я живо вскочил на ноги. Они обступили меня плотным кольцом и принялись разглядывать. Толстый Мунк посмотрел на меня, потом на колокольню, потом опять на меня.
— А что у тебя с рукой? — вдруг спросил он.
Я спрятал руку за спину, но он схватил ее. Увидев мои пальцы, он сдвинул брови и присвистнул. Не успел я пикнуть, как он и двое других прижали меня к бревну, и Мунк начал по одному разгибать мои пальцы и разминать узлы. Боль была страшная; каждый раз, как он разгибал палец, у меня темнело в глазах.
После этого я целую неделю ходил с перевязанной рукой. Зато честь была спасена — я видел по всему, что вырос в глазах рабочих.
— Ты, оказывается, не только книжки читать умеешь, — говорил Мунк, — это ты здорово сделал.
А как нянчились со мной девушки — все наперебой предлагали перевязать мне руку. До Нетте очередь никак не доходила, и она топала ногами от досады.
— Вот я сорву повязку! — сердито кричала она. До чего же хорошо было жить на свете!
Братья Линд жили где-то в сарае и питались всухомятку. Каждую субботу, кончив работать, они ходили за две мили к себе домой и запасались провизией. Говорили, что дома они даже не ложатся спать, — всю ночь с субботы на воскресенье, весь воскресный день и всю ночь на понедельник они возились с органами — собирали их и чинили; но не было случая, чтобы они опоздали на работу в понедельник. Это были неприхотливые, старого закала люди, которые и представить себе не могли, что можно истратить в неделю на стол и квартиру целых шесть крон. И без того на содержание семьи оставалось очень мало, так как за свою работу они брали поденную плату ниже установленной.
Они во всем себе отказывали, даже выспаться вволю не решались. Иногда после работы они пускались в дальний путь — шли куда-нибудь настраивать орган или рояль. За это они получали один далер и делили его пополам. А не то работали до позднего вечера, когда все остальные давно уже отдыхали. Плату им за это не увеличивали, но они утверждали, что грешно бросать работу среди бела дня. Мы работали до семи часов, и плотники и каменщики ругали братьев Линд, хотели заставить их кончать работу в одно время с нами.
— Дрянь вы, а не товарищи, — говорил толстый Мунк. — Ей-богу, стоило бы задать вам хорошую взбучку.
Но они в ответ только смиренно склоняли головы.
— «Взявший меч от меча и погибнет», сказано в писании: ударь нас, мы не станем отвечать тебе тем же. Пробьет твой час, и воздастся тебе.
Мунк рассвирепел.
— Ах вы, смиренники этакие! Хорошие же вы тов рищи после этого. Нашли, что проповедовать. «Воз| дастся»! Надо же придумать такое! Вы что, богородиц! на меня науськаете, черт вас подери? Тогда мне каюк! — Кругом засмеялись. Но братья невозмутимо продолжали работать.
— Каждый человек обязан делать все, что в его силах, для господа бога и для своего хозяина.
Мунк хотел отобрать у них инструменты, но тут вмешался десятник: он лично ничего не имел против того, чтобы каменотесы добровольно удлиняли свой рабочий день.
— Вам тоже никто не запрещает работать, — сказал он, взглянув на солнце. — Еще совсем светло.
— Это вам пришлось бы по вкусу! — отозвался толстый Мунк. — Нет уж, мы работаем свои одиннадцать часов и ни минуты больше; в столице и вовсе по десять часов работают.
Он всегда говорил от лица всех и не боялся высказывать десятнику свое мнение; за это мы очень уважали его.
— Ну, а с Линдами тебе все же не сладить, — сказал кто-то.
— Ничего, я им покажу, дай срок! Еще не известно, кому раньше воздастся.
В последних числах июля кончились летние занятия, девушки разъехались кто куда; их ждали дома к уборке урожая. Нетте взяла с меня клятвенное обещание писать ей, — но писать я должен был по чужому адресу, чтобы родители не узнали.
— Ты ведь городской, — объяснила она.
Отъезд ее был для меня большим облегчением: в последнее время она стала следить за мной и заставляла отчитываться в каждом шаге.
Кроме десятника, в школе остались жить только мы с Нильсом. Вечером одни рабочие расходились по домам— иногда за несколько миль, остальные, главным образом плотники, жили у Фугльсанга, эмигранта, вернувшегося из Америки, который держал недалеко от школы лавочку и тайно торговал водкой. Фоверскоу и Фугльсанг были друг с другом на ножах.
434
— Мы с ним представляем разные начала, каждый свое: я — духовное, он — материальное, — шутил Фоверскоу.— А это зачастую враждебные начала.
Противники школы часто собирались у Фугльсанга; там, по выражению Фоверскоу, образовался своего рода «антидуховный центр».
— Хорошо, что ты не ходишь к ним, а сидишь дома, с нами, — говаривал он. — Они ведь все материалисты, боюсь — даже социалисты.
— Нет, только не социалисты, — возражал десятник. — Ведь у них нет профессионального союза, а уж это первый признак, по которому можно узнать социалистов. Они, правда, не раз грозились организовать союз, да что-то у них ничего не выходит. На нашем острове такие затеи не удаются. А вообще с ними иногда не легко поладить.
Нильс Ларсон молчал, он рассматривал иллюстрации в книге об итальянской архитектуре.
Мы, по обыкновению, сидели в просторном кабинете Фоверскоу. Десятник рассказывал о стычке между Мунком и братьями Линд.
— Они принадлежат к старому типу, изредка его еще можно встретить в простом народе. Не думают о себе и считают, что никогда в жизни не смогут отблагодарить своего хозяина, — сказал растроганный Фоверскоу. — Но, увы! Такие люди постепенно вымирают.
Я невольно вспомнил, сколько я натерпелся на работе.
— Разве надо работать, пока не свалишься? — спросил я.
— Нет, что ты. Это уже долг вышестоящих заботиться о том, чтобы ты не надрывался, — ответил Фоверскоу без особой уверенности.
— А когда же читать и вообще учиться, если работать до изнеможения?
— Да, Мартин, все это не так просто. — Фоверскоу смущенно улыбнулся. — Конечно, лучше всего установить такой порядок, при котором и рабочий и работодатель могли бы пользоваться своими человеческими правами. Неужели это так трудно?
— Очень даже трудно, — отозвался десятник. — Все равно как. если двое спят под одной периной, которая для двоих мала. Каждый тянет ее на себя, в конце концов более сильному достается вся перина.
Мне показалось, что его сравнение неудачно, но я не мог сообразить, в чем тут дело, и потому промолчал,
— Вообще, — сказал Фоверскоу, — по-моему, это несколько странный спор. Я работаю до двух, до трех часов ночи, и никто даже не подумает сказать мне; «Ты должен работать» или: «Ты должен отдохнуть».
— Неправда, я так говорю, и довольно часто,— крикнула жена Фоверскоу из своего угла, где она, как всегда, сидела с рукодельем, прислушиваясь к нашим разговорам; сама она в разговор почти не вмешивалась, и трудно было понять по ее лицу, что она думает. — Я часто гоню тебя спать. И кстати... прости, пожалуйста, что я перебиваю, но мне кажется, — есть все же какая-то разница между тобой, работающим по доброй воле, и теми, кто вынужден работать.
— Ты права, мамочка, — ответил Фоверскоу. Так он неизменно отвечал на все, что бы она ни говорила.
— Покорно благодарю. — Она иронически улыбнулась.— А вообще мне кажется, что пример с периной неудачен. Неужели ее в самом деле хватает только на одного? Вряд ли, — скорее один просто хочет захватить все, а другому ничего не оставить.
— Этого еще не хватало, мамочка становится социалисткой!— воскликнул Фоверскоу, притворяясь страшно испуганным. — Тогда и конца света недолго ждать.
— Я просто нахожу, что во всех ваших словах должен быть точный смысл, правда и справедливость. Немногого стоит такой спор, когда люди боятся взглянуть правде в глаза.
— Ты права, мамочка, — поддакнул Фоверскоу. Жена наградила его сердитым взглядом, и он умолк. Немного погодя он сказал, обращаясь к десятнику:
— Вообще мне странно слушать такие разговоры; вряд ли я зарабатываю столько, сколько любой квалифицированный рабочий. Умственный труд все меньше и меньше в чести; приходится утешаться тем, что ты, несмотря ни на что, владеешь всеми богатствами мира. — Он перевел взгляд на книжную полку.
Эти разговоры неизгладимо врезались мне в память. Впервые в жизни меня допустили к обсуждению серьезных вопросов наравне со всеми, и это немало способствовало моему умственному развитию. В ходе разговора иногда открывались новые, неожиданные стороны того или иного вопроса, что заставляло меня то и дело менять свои взгляды на предмет обсуждения, а следовательно— и на явления и на людей. Это в свою очередь влияло на мое отношение к жизни; я испытывал радостное чувство, как будто меня наполняли балластом, придававшим мне устойчивость и равновесие.
Беседы эти проливали новый свет не только на тот или иной вопрос, но и на самих собеседников. Десятник в кабинете Фоверскоу становился другим, чем на работе,— там он делал вид, что стоит на нашей стороне, против подрядчика. И жена Фоверскоу оказалась совсем не такой, как я думал. Она слыла женщиной холодной и высокомерной, которая считает ниже своего достоинства участвовать в наших разговорах. Но я не мог не согласиться с ее требованием честно высказывать свое мнение. Как часто мне доставалось за мою откровенность; в повседневной жизни не так-то просто быть искренним. Но здесь, где речь шла о жизненно важных вопросах, — здесь было бы преступлением искажать или утаивать что-нибудь. Долю моего восхищения Фоверскоу я перенес и на его жену. То странное выражение, с которым она прислушивалась к нашим разговорам,— я понял это только теперь, — оказалось вовсе не высокомерием, а недоверчивой усмешкой умной женщины над всеми, кто слишком легко швыряется словами. Мажет быть, .она принадлежала к числу исполненных мудрости и величия женщин, которых так часто рисовали Ибсен и Бьёрнсон, — женщин, которые презирали все мелкое, были совестью мужчин и заставляли их плыть против течения! Я, очевидно, слишком высоко ставил Фоверскоу и теперь старался исправить свою ошибку, перенеся часть восхищения на его жену. Это была умнейшая женщина!
Когда Фоверскоу хвалил меня за.то, что я не бываю у Фугльсанга, она отвечала:
— А почему, собственно? Мартину вовсе не повредило бы общение со своими товарищами. До сих пор он же общался с ними.
— И это не повредило ему, ты хочешь сказать? — перебил Фоверскоу. —Да, ты права, мамочка. И тем не менее я думаю, что ему скорей подобало бы проповедовать евангелие мира, а не евангелие борьбы.
Фоверскоу пытался сыграть на том, что было идеалистического в моей душе: он мечтал о мире и всеобщей гармонии. «Давайте сперва попытаемся исправить людей,— говаривал он, — а уж остальное образуется само собой. Только это нам и нужно».
Он дал мне книгу, написанную каким-то английским идеалистом и пацифистом, если не ошибаюсь — Драммондом. Это была одна из тех книг, которая под личиной идеализма грубо касается самого сокровенного в душе человека и развращает его ум. Читая ее, я испытывал такое чувство, будто меня до отказа пичкают идеализмом. Казалось, автор держит мое сердце в руках и что есть мочи накачивает его. Я содрогался от этого цинизма, сердце стучало где-то у самого горла, я прерывисто дышал. И вдруг я припомнил эту хватку — точно так же взрослые люди в воскресной школе, ласковыми с виду руками, во имя божие сжимали в кулаке детское сердце, наслаждаясь смертельным страхом ребенка. Дочитав до середины, я с отвращением и ненавистью отшвырнул книгу этого насильника.
— У меня есть еще несколько его сочинений, — сказал Фоверскоу, когда я вернул ему книгу. — Вот смотри: «Величайшее в мире!» Думаю, это больше придется тебе по вкусу.
Но я решил, что с меня хватит Драммонда.
— Меня от него тошнит, — сказал я. Фоверскоу снисходительно улыбнулся.
— Ну, уж и тошнит; лучше скажи, что он тебе просто не нравится. У тебя материализм все еще сидит в крови, да это и не удивительно, ты же вышел из рабочей среды. Но не забудь, что теперь ты наш. Ты должен привыкнуть к атмосферному давлению в мире идей. Впрочем, возможно, Драммонд для тебя слишком сильная доза. Кстати, у него много общего с Бьёрнсоном.
Может, у Драммонда и было что-то общее с Бьёрнсоном, но я предпочел обойтись без него. Я слишком много лет работал, слишком многое испытал, и опыт подсказывал мне, что все разговоры о победе доброго начала — только пустая болтовня. Что вообще подразумевалось под словами «быть добрым»? Человек, который среди друзей, да и по всей округе, слыл добрым, мог быть злее цепного пса со своими подчиненными; родных детей он, конечно, баловал и жалел, но зато батрачонка мог загонять до полусмерти. Нет, я на собственном опыте убедился, что добрый никогда не побеждает, наоборот — он всегда оказывается побежденным; только научившись огрызаться, человек может добиться сколько-нибудь сносных условий жизни.
Весь этот опыт лежал во мне мертвым грузом, не влиял на мои поступки и не помогал сложиться четкому мировоззрению; а теперь случилось так, что мне помог идеализм, принятый в слишком сильной дозе: мертвый груз пришел в движение и поставил меня перед необходимостью определить свой путь. Я не прочь был стать работником умственного труда, но в то же время хотел остаться тем же, кем и был. Я верил, что можно построить такой духовный мир, где нашлось бы место для миллионов простых людей, — мир, который опирался бы на их опыт. Ведь, как ни говори, мир создан именно руками трудящихся.
— Ты просто невозможен, — сказал Фоверскоу,—ведь мир, с божьей помощью, создали мыслители.
— Нет, мы создали, мы—рабочие,—неожиданно пришел мне на помощь Нильс Ларсон.—Труд рождает мысль.
Фоверскоу только головой покачал, услышав такую «ересь». Он долго и задумчиво смотрел на меня и наконец сказал:
— Видимо, примирить резкие противоречия и найти путь к созданию такого общества, где все проблемы будут решаться только добром, — задача людей умственного труда. Может быть, мы все-таки через сердце человеческое придем к осуществлению мечты Грундтвига о мире, где, по его словам, «лишь немногие имели бы слишком много, и еще более немногие — слишком мало».
Мысль прекрасная и заманчивая, но как осуществить ее с помощью одного только сердца! Я давно уже утратил детскую веру в то, что достойные всегда пробьются наверх, а недостойные останутся внизу. А как же добро, которое должно установить справедливость? Ведь она исходит от достойных, — значит, сверху, и притом по доброй воле.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18