А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Говоришь ты так потому, что никого в своей родной деревне не знаешь! И не делай такие глаза — я думаю, что говорю!.. Ты хоть раз со мной говорила по душам? Знаешь, что меня мучает, днем и ночью покоя не дает? А я ведь тебе какой ни на есть родственник! Что же тогда о других наших коммунистах говорить! Давай
по списку любого — голову даю на отруб, что по анкете, может, и знаешь кой-кого, а по жизни — нет! Вот после этого и решай, какой ты работник и можешь ли ты меня учить и агитировать, как мне надо работать, по какой правде мне жить!..
Ксения слушала Дымшакова уже без всякой растерянности и обиды.
— Я, Егор Матвеевич, работник еще молодой, и у меня немало бывает ошибок,— сказала она тоном некоторого превосходства.— Мое дело — проводить в жизнь решения партии, а не сочинять для себя какую-то особую работу. С меня вполне хватает и того, что мне поручают... Но вы, видимо, не понимаете, что входит в мои обязанности.
— Эх, пономарь ты, пономарь! — с досадой проговорил Дымшаков и покачал головой.— Звонишь в колокола, а зачем— и сама ие знаешь!.. Болеть надо за все, душу свою отдавать, а ты... Звонарей да указчиков у нас и в колхозе хоть отбанляй!
Дверь с шумом распахнулась, и в избу, смеясь и толкая друг друга, ворвались Егоровы ребятишки — русоголовая девочка, поразительно похожая на мать, смуглолицый, выше ее на голову, мальчик лет тринадцати и крупно-скулый, веснушчатый крепыш лет восьми, вылитый Дымшаков, с такими же, как у отца, озорными синими глазами.
Увидев в избе гостей, они разом оторопели, сбились в кучу у порога и исподлобья глядели на всех.
— Ну чего засовестились? — спросила Анисья и кивком поманила девочку к себе.— Ишь как овечки притихли! А кто дома все вверх дном переворачивает, когда чужих нету? Здоровайтесь вон с дядей Корнеем да с Ксюшенькой, сестрицей двоюродной... Будет дичиться-то!
Пряча глаза, дети несмело подошли к Корнею, и Ксения удивилась, что, потрепав каждого по голове, отец достал из кармана горсть конфет и одарил ребятишек. Ей снова стало неловко и совестно, как в тот момент, когда ее попросили сходить в чайную. Она могла бы, конечно, найти оправдание, почему, впопыхах собираясь сюда, забыла о гостипцах для детей, но от этого ей не стало легче: ведь отец волновался, наверно, пе меньше ее, когда отправлялся в деревню, а нашел вот время подумать и о такой ме лочи, как конфеты...
Давно угомонились на полатях ребятиш- ки, могучий храп Егора перешел в ров- глубокое дыхание, непроглядная тьма льнула к окнам, в сонливой тишине звучно капала из рукомойника вода. Потом, заглушая чистый звон капель, теплую пахучую тьму избы засверлил сверчок.
А Корней как лег навзничь, так и лежал с открытыми глазами, и, как этот надоедливый сверчок, точила его одна тоскливая мысль за другой...
Он думал о брошенном доме, с которым теперь уже бесповоротно решил расстаться, и о споре Дымшакова с дочерью: неужели все его дети скоро станут для него такими же непонятными и чужими? Давно ли Ксюша прибегала к нему со своими детскими печалями и радостями, и вот перед ним совсем незнакомый, далекий, видать по всему, человек.
Корней снова перебрал злые упреки и наветы зятя, разбередившие его до самого нутра, и сейчас ему казалось, что он и в самом деле как будто в чем-то был виноват и перед ним, и перед земляками, а Егор, незыблемо стоящий на своем многие годы, вызывал чувство уважения и даже зависти, хотя завидовать в его жизни было, собственно, нечему.
Ведь и сам Корней когда-то тоже был такой же горячий и неуемный, за все болел душой и никогда не проходил мимо того, что считал во вред колхозу, распекал любого за нерадивость, бесхозяйственность и лень, не боялся сказать правду в глаза ни бригадиру, ни председателю. Да никто особо и не дивился его горячности — не один он вел себя так.
В те годы он хорошо знал, что где посеяно, тревожился, как всходят хлеба, и, хотя об этом его не просили, не раз за весну наведывался в поля. Без всякого бухгалтера он прикидывал, какой доход можно ждать от урожая пшеницы, овощей, от надоя молока.
Иногда у него останавливался переночевать кто-нибудь из районного начальства,— секретарь райкома, предрика, и Корней отводил душу в сердечном разговоре, делился всем, что думал об артельных делах, откровенно, ничего не утаивая и не приукрашивая. Ему дорого было само внимание секретаря райкома или предрика, которые хотели знать обо всем малом и большом, что происходило в
хозяйстве; он был уверен, что один председатель, каким бы он ни был мудрым, никогда не сможет заменить всех.
Корней сам не заметил, какая сила отвела его от артельных дел и забот, и он из рачительного хозяина, болевшего за каждый пустяк, превратился в равнодушного наблюдателя и безгласного исполнителя чужой воли. Началось это еще с войны, когда некоторые руководители в районе перешли в обращении с людьми на голую команду и приказ там, где раньше властвовали добрый совет, душевный разговор и убеждение. Может быть, причиной всему было время сурового спроса с человека, когда весь народ напрягался в жестокой борьбе с врагом, но война минула, а привычка командовать людьми осталась, пустила, как сорняк, цепкие и глубокие корешки. Иногда Корней охватывало чувство гнетущей подавленности, и он во всем начинал винить себя, свою старость. Но ведь и молодые парни и девчата были заражены тем же безразличием и спокойно проходили мимо того, о чем раньше возмущенно гудела бы вся деревня. Значит, не в нем самом было дело.
Особенно такое охлаждение к колхозным нуждам стало проявляться после ареста старого председателя, которого сменил тихий и даже робкий с виду Аникей Лузгин. При Степане он работал кладовщиком, и за широкой спиной Гневышева его было не видать и не слыхать, но стоило ему занять председательское место, как он сразу преобразился. До этого ходил в замусоленном ватнике, а тут сшил себе защитного цвета китель, какие носили районные работники, бобриковое пальто, натянул хромовые сапожки...
Довольно быстро Лузгин обставил себя родственниками, подхалимами, завел нужные ему знакомства среди районных и областных работников, и через год его было не узнать —ходил наглый, самоуверенный, с жесткой весе-линкой в азиатски темных, узких глазах, на всех покрикивал.
О его самоуправстве колхозники писали и в район и в область, но проверять эти письма почему-то приезжали всегда одни и те же люди. И выходило так, что ему одному верили больше, чем всем колхозникам, потому что в районе и области Аникей Лузгин уже слыл за хорошего председателя: он вовремя и даже раньше, чем другие, выполнял все планы, рапортовал одним из первых, имя его почти не сходило со страниц районной газеты.
Да и было чему подивиться! Не успеют в области задумать какое-нибудь новшество, как Аникей Лузгин тут же проводит его в колхозе. Он первым начал строить доильный зал, отделал его кафельной плиткой, смотреть на этот зал и бегущее по прозрачным трубам молоко приезжали чуть ли не из всех колхозов области, зал снимали на кинопленку, бесчисленное количество раз фотографировали. На эту ферму Аникей затратил около трехсот тысяч рублей и распорядился ими, не спросив ни совета, ни согласия у тех, кому эти деньги по праву принадлежали. Но не прошло и года, как доярки забросили механизированный зал, потому что коров к этой дойке приучить не сумели, коровы пугались, резко сбавили удой, к тому же большую часть времени паслись за рекой, в лугах. Зал пустовал, аппараты и все механизмы в нем ржавели.
Через год с небольшим Аникей переоборудовал этот зал под птичник, установил там механизированные птице-клетки, и опять поднялся шум в газетах. Но вскоре без умело составленного рациона, режима и достаточного света куры стали дохнуть. Однако Лузгину все сходило с рук.
Корней, по старой привычке, не раз пробовал высказать разным районным работникам свое недовольство тем, что делалось в колхозе. Как-то в ответ на его критику председателя один из инструкторов райкома сказал: «Кроме наших личных интересов, отец, есть интересы повыше, понял? И товарищ Лузгин лучше других соблюдает первую заповедь: хорошо заботиться об интересах государства». И хотя Корней знал, что Аникей больше всего печется о себе, а не о пользе державы, он спорить не стал: инструктор не располагал к душевной беседе, а разговаривал с ним так, словно он, Корней, был малым и несмышленым дитем, а не взрослым человеком, у которого есть своя голова на плечах.
Районные работники теперь редко останавливались переночевать у кого-нибудь из рядовых колхозников. Поговорив с председателем или парторгом, они спешили засветло уехать домой, а если приходилось задержаться после долгого собрания, то, как правило, гостили у Аникея Лузгина. Никто из них ни разу не поинтересовался, не спросил Корнея, как он живет, есть у него что надеть в будни и праздники и, наконец, бывает ли он каждый день сыт или набивает живот одной картошкой.
Он уже не мог противиться страшной неуверенности во всем: работай, гни спину с весны до зимы, наращивай мозоли па руках, а ради чего, неизвестно — получишь ли что в конце года, чтоб прожить до нового хлеба безголодно, или Аникей пустит все на новую затею, выдав людям какие-то жалкие крохи на трудодень. Работа осточертела ему, и хотя он по-прежнему делал все, что ему поручали, но уже без былой охоты и радостного воодушевления. Наряды бригадира выполнял просто потому, что не находил себе места, если с утра не знал, чем заняться. Перестал он ходить на собрания, потому что не выносил длинных и безудержно хвастливых речей Аникея...
Когда стали отпускать по домам солдат, Аникей, боясь соперников, сделал все, чтобы отбить у фронтовиков охоту работать в родном колхозе. Утолив тоску по близким, солдаты покидали деревню и устраивались где-нибудь неподалеку: в райпромкомбинате, на кирпичном заводе, в любой захудалой промысловой артели. Прижились из тех, кто вернулся с войны, Егор Дымшаков да еще пять-шесть человек.
Не все ладно складывалось и в семье Корнея. Вначале не захотел остаться в деревне старший сын Никодим — отлежался после госпиталя и подался в город, уехала учиться Ксения, за ними потянулся младший, Роман. Дом наполовину опустел, и в Корнее будто что-то надломилось. Он не обращал внимания на то, что все приходило в упадок, ничего не поправлял ни в доме, ни на усадьбе.
И однажды осенью Корней решился на то, о чем прежде думал, как о самом страшном, что могло выпасть на его долю. В ту осень урожай выдался скудный, еле-еле собрали семена, но и их пришлось отправить на поставки, на натуроплату за работу МТС и неубывающие старые долги. На трудодень Корней получил по триста граммов хлеба и ни копейки денег. Чтобы уплатить большой долг, пришлось продать стельную корову и забросить входивший в самую силу яблоневый сад.
Тогда он пригласил к себе в гости Аникея Лузгина, выставил ему щедрое угощение и попросил выдать необходимые для отъезда из колхоза справки. Аникей для виду покуражился, поломался, а затем отпустил его на все четыре стороны: он не забывал, на какое место прочили черемшанцы Яранцева.
На всю жизнь запомнил Корней горькую минуту прощанья с родным кровом. Погрузив на телегу домашний скарб, он взял в руки топор и начал большими гвоздями заколачивать дверь. Заголосила жена, припав к пухлому
узлу, затряс седой головой отец, шепча что-то побелевши* ми губами, и лишь младшая дочка Васеиа, стиснутая со всех сторон вещами, довольная предстоящим отъездом, весело поглядывала по сторонам.
Забив дверь, Корней взял в руки вожжи и, не оборачиваясь, зашагал сбоку телеги. Но когда выехали на улицу со двора, он не выдержал, еще раз оглянулся, и будто жгучим чем полоснуло его по сердцу...
Заворочался на кровати Егор, что-то проговорил во сне—невнятно, громко и быстро, скороговоркой.
«По ночам и то никому не дает поблажки, воюет с кем-то! — усмехнулся Корней.—И откуда в нем сила и вера такая? Мужик, как и я, а поди ты, возьми его голыми руками — обожжешься!»
Будь Корней помоложе, он, может быть, рискнул бы, перебрался в Черемшанку. А ну как потеряешь то, что имеешь? Как тогда жить дальше? Зарплата у него, конечно, невеликая, а все-таки каждый месяц триста пятьдесят рублей вынь да положь! При небольшом огородике и почти даровом жилье худо-бедно можно прожить, а сорвешься с насиженного места и вернешься сюда, так по старой памяти походишь, покланяешься Лузгину. Дрова привезти — проси лошадь, огород вспахать — опять клянчи, соломки скотине, кольев на изгородь, за каждой доской — все к нему, ломай перед ним шапку, будто ты не такой же хозяин в колхозе и лично он делает тебе недозволенное одолжение...
За окнами словно разливалась мутная большая вода, как в половодье, в избе начало светлеть. Корней наконец задремал.
Проснулся он, когда на столе уже шумел ярко начищенный самовар, а у печи, озаряемая отблесками пламени, суетилась Анисья, ловко поворачивала сковороду с пышными оладьями.
— Вставай, дорогой гостенек! — улыбчиво, певуче заговорила сестра.—Уж все давно на ногах! Буду потчевать тебя своей стряпней!
Но Корней наскоро сполоснул лицо, заторопился, будто ждали его неотложные дела. Присев к столу, он до обидного мало отведал оладий, выпил стакан чаю и поднялся, наотрез отказываясь погостить хотя бы денек.
Глаза Анисьи увлажнились, она, как при встрече, стала громко сморкаться в передник, потом взяла брата за пуговку на пиджаке, повертела ее в пальцах и вдруг неловко ткнулась головой ему в грудь и тихо, заплакала.
Ей всегда было горестно расставаться с родными и близкими, какая бы, долгая или короткая, ни предстояла разлука.
Смущенный ее слезами, Корней обнял сестру за плечи.
— Будет тебе, Анисья! Будет... Чай, не за тридевять земель я уезжаю!..
— Гостинца бы какого послать Поле, да нечего... Уж вы не обессудьте!—сказала Анисья, удивительно хорошея от застенчивой своей улыбки.
— Еще чего не хватало! — хмурясь, ответил Корней, чувствуя вяжущую неловкость от этой бесхитростной доброты.
Приласкав на прощанье ребятишек, он оглянулся на передний угол, где раньше висела икона, а теперь полыхал какой-то праздничный плакат, и, вздохнув, шагнул через порог.
За воротами Дымшаков придержал его за полу пиджака и, дыша в лицо махорочным запахом, спросил буднично и просто, как о чом-то обычном:
— Ну, шурин, когда соберешься домой насовсем?
Корней ошеломленно вскинул глаза на зятя, молча переглянулся с дочерью. И откуда Егор взял, что ему вообще могла прийти в голову такая мысль? Не подслушал же он его ночные раздумья!
Дымшаков ждал, и взгляд его подернулся неприязненным холодком.
— Что молчишь? Или душа, как на качелях, туда-сюда бросается и места себе не найдет? А может, в пятках прячется и труса празднует?
— Я никого не убил и не ограбил, чтобы мне хорониться! — не выдержав издевки, возвысил голос Корней.— И кто ты мне такой, Егор, чтобы меня, как прокурор, все время пытать? Зачем, да отчего, да почему? Хватит мне кишки на кулак наматывать! Я у тебя на службе пока не состою, чтобы на все тебе отвечать. Как-нибудь и своим умом проживу!..
— А от начальника, значит, все бы снес? — ехидствовал и скалил прокуренные зубы Дымшаков, потом внезапно изменился в лице, сморщился, как от зубной боли, и помрачнел.— Смотри только не прокарауль чего в своей будке — окошко-то там маленькое, не все видать!..
Глаза его будто немного оттаяли, обветренные губы шевельнула тихая улыбка. Он железно, как клещами, сжал руку Корнея, легонько тронул за плечо Ксению.
— И ты на меня букой не гляди, инструктор! Тебе за Черемшанку краснеть не придется: секретарь обкома сразу в соседний ктолхоз завернет, там и жизнь не чета нашей, да и мать его, видно, не зря за свой дом держится, не уезжает пока никуда...
— А вашему колхозу тоже теперь прибедняться не стоит,—ответила Ксения.— Доход скоро через миллион переползет, и показать есть что, хоть вы и хулите Лузгина. А что мусор кой-какой с дороги убрали, так вы же у себя в избе тоже прибираете, когда кого-нибудь зовете в гости?
— С каких это пор секретарь обкома считается у себя в области гостем? — полюбопытствовал Дымшаков.— Может, и ты тоже себя всюду гостьей чувствуешь?
Ксения промолчала, глядя куда-то мимо Дымшакова, видимо решив не ронять своего достоинства и больше не отвечать на его вздорные упреки и колкости.
— Ох и язва ты, Егор,— вздохнув, сказал Корней.— Ну чего ты к девке пристал? Ровно от нее тут все зависит! Или у тебя уж натура такая, что ты без того, чтобы кого-то не злить, просто жить не можешь?
— А ты ее не защищай — раз взвалила на себя, то пусть и везет или заявит всем, что эта ноша не по ней! — согнав с лица улыбку, сказал Дымшаков и вприщур еще раз окинул Ксению с головы до ног.— И если уж совсем по правде говорить, то выдавай-ка ты лучше ее поскорее замуж, а то она в такой сухарь затвердеет, что потом не укусишь!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44