А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— спросил он сдержанно и спокойно.
— Что ж, уж если на работу посылаете! — с горечью произнесла она.— Это уж последнее дело!.,
— А! — проговорил он с усмешкой.— А как же ты думаешь иначе жить, если не работать? Ведь я и сам буду работать. Жить-то на что-нибудь надо? Доволь* но мы поели чужого хлеба...
— Уж хоть куском хлеба не попрекайте меня, Егор Александрович,— с обидой заметила она.
— Я тебя и не попрекаю,— ответил он сухо, сознавая вполне, что они говорят на разных языках, не понимают друг друга.— Я говорю о себе...
И еще более сухим, еще более твердым тоном он прибавил:
— Ты теперь совсем здорова, и потому нам пора покончить с вечным нытьем и слезами.
— Надоела я вам, гоните,— захныкала она. Но он коротко и резко проговорил:
— Перестань!
Она вдруг опустила руки и широко открытыми, испуганными глазами взглянула на него. Она увидала на его лице выражение беспощадной твердости,, непреклонной воли. Он поднялся с места и заходил по комнате, начав говорить сдержанно, ясно и отчетливо; тон его слов был сух и черств.
— Я давно хотел с тобой поговорить серьезно, но ты была больна и слаба, и я жалел тебя. Теперь ты здорова, и потому я могу говорить с тобою. Каждый день ты плачешь и стонешь о своем положении. Тебя мучит грех, ты считаешь нужным каяться за него в монастыре. Но ты не идешь в монастырь. Ты плачешь, что это тебе не под силу, что ты не можешь бросить меня и остаешься здесь,— остаешься только затем, чтобы опять плакать и говорить о необходимости каяться. Так жить нельзя.
— Голубчик, не могу я! — рыдающим голосом воскликнула она.
Он остановился.
— Я тебе говорю, не плачь и выслушай! — коротко и повелительно сказал он.
Она опять испуганно смолкла.
— Так жить нельзя, говорю я,— продолжал он, снова заходив по комнате.— Ты говоришь, что ты любишь меня, но если бы ты точно любила меня, ты не плакала бы, не жаловалась бы с утра до ночи, муча
меня. На днях я решился уехать в Петербург, и ты должна обдумать, что тебе делать. Ты можешь идти и монастырь, я заплачу за келью, за все; ты можешь остаться здесь, я дам тебе, сколько могу, чтобы ты жила здесь, не нуждаясь; ты можешь ехать со мною в Петербург...
— Где уж мне ехать с вами, если разлюбили! — воскликнула она.
— О, это от тебя зависит, чтобы я тебя любил,— сказал он.— Я в Петербурге примусь за работу. Чем я сделаюсь — я сам не знаю. Учителем, писателем, рабочим или примусь за такое дело, о котором ты и понятия не имеешь,—это для тебя все равно. Дело не в этом, а в том, что я буду зарабатывать кусок хлеба трудом. Чтобы жить со мною, ты должна будешь тоже работать. Я дам тебе возможность подготовиться к труду, развиться. Это будет не легко для тебя, но только так можешь ты жить со мною. Так же жить, как мы живем теперь, нельзя. Это не жизнь, а каторга.
Она поднялась с места. Ее глаза блестели сухим блеском, черты лица исказились почти ненавистью. Ее голос зазвучал горечью.
— Нет уж, Егор Александрович, где мне так-то жить, как вы говорите: так умные люди живут! А тоже жить да от дорогого человека попреки слушать — это не сладко. Кусок хлеба и тот припомнили, па счет поставили. Лучше уж в монастыре свой век скоротать, грех свой отмаливая.
Он коротко, не сердясь, не волнуясь ответил:
— Как знаешь, это твоя воля!
Она почти со злобой взглянула на него.
— Моя воля, моя воля! — вскричала она запальчиво.— Уж не издевались бы хоть надо мной, если надоела! Не месяц, не два так жили, а теперь вдруг нельзя стало так жить. И то сказать, красота отцвела, на что же я нужна. Или другие нашлись, так...
Он не выдержал, остановился и гневно крикнул:
— Молчи и ступай!
Она вскрикнула и бросилась к его ногам, ловя его руки, полы его одежды, хватая его за ноги.
— Бейте меня, ногами топчите, только не говорите так! — рыдала она, пресмыкаясь у его ног.— Я пойду в монастырь, слезинки не пророню, ни словечка про-
тив вас не скажу, только... Не говорите мне, не говорите, что опостылела, что разлюбили... Я виновата, я виновата... во всем, во всем, глупая, безумная, окаянная!..
Он тихо освободился от нее и холодно проговорил:
— Послезавтра я тебя отвезу...
Он вышел из комнаты, она осталась на полу, с повисшими, как плети, руками, с растерянным взглядом. Для нее все было кончено. Она это понимала ясно. Ее взгляд как-то машинально устремился к висевшему в переднем углу образу и стал расширяться, точно перед ним выплывало страшное видение. В этом взгляде вдруг отразилось выражение тупого ужаса.
— Господи, за грехи наказуешь, за грехи,— медленно шептали ее уста, и ее голос был глух и хрипл от душивших ее чувств...— Всею жизнью не замолю, всеми слезами не смою грехов своих. Тебя для него позабыла, диаволу опять служить хотела! Карай меня, карай, окаянную! Там-то, там-то геенна огненная... муки вечные... скрежет зубовный... Нет, иду, иду!.. В слезах биться буду!..
Она с трудом, медленно поднялась с пола и с тем же тупым выражением ужаса, все еще смотря в передний угол на образ, побрела в свою комнату укладывать свои вещи.
В эти тяжелые дни Егор Александрович много ходил, много занимался физическим трудом. Книги не читались, умственная работа не клеилась, спасали только моцион, движение, физическое утомление. Му-хортов ежедневно проводил на прогулке несколько часов. Его теперь тянуло не к живым, а к мертвым. Живых он не понял бы все равно; ему нужно было быть одному, в тишине, в царстве сна и успокоения; только в полном одиночестве, в полном затишье он мог сосредоточиться на вопросах, далеких от мелких раздражающих домашних сцен. Он точно бессознательно пробирался ежедневно на кладбище, бродил среди могил, читал имена схороненных мужиков и баб, задумывался о жизни этих людей и точно отрезвился, сравнивая вековечное горе народное с своей случай-
ной бедой: она пройдет не сегодня, так завтра, а оно — когда выпьется до дна эта чаша страданий ни в чем не повинной многомиллионной массы?.. Задумываясь о народе, он снова писал в своем дневнике:
«Нет, не столетний лес пробуждает во мне горечь, уныние, злобу на человеческое бессилие. Этот лес был насажден, был выращен моими предками; я мог заставить в несколько дней срубить под корень этого гиганта. Положение народа, этих несметных масс, вот что мучит и терзает душу. Где пути, где силы, чтобы поднять положение народа, чтобы дать место ему на пиру жизни? Только думая об этом, я прихожу в отчаяние, прихожу в бешенство за свою, за человеческую слабость. Недавно я читал описание Египта, описание пирамид. Ученые изумляются, как могли возникнуть среди песчаных пустынь эти гигантские памятники причудливых вымыслов человеческого гения. Кто же создал эти чудеса, кто воздвиг эти здания? Их строили рабы, полунагие, босоногие, голодные, погоняемые, как скот, бичами. Повинуясь чужой воле, они воздвигли эти колоссальные постройки. Но что же они сделали для себя, для своей участи, для своего освобождения? Ничего, ничего! Где же та сила, которая принудила бы, побудила бы их работать для своего личного благополучия, как бич побуждал и принуждал их исполнять чужие прихоти, чужие капризы?..»
Стояла поздняя, глубокая, но изумительно ясная и сухая осень. Снег, выпавший было в октябре, в ноябре снова исчез почти бесследно, и везде было сухо. Все деревья уже давно сбросили листья, и только на некоторых отдельных ветках и кустах еще трепетали, свернувшись от холода и засыхая, последние одинокие, совершенно темные, мертвые листья, которых ни бури, ни дожди, ни мороз не смогли оторвать от родимых стеблей. Целыми грудами лежали такие же высохшие листья на тропинках и насыпях деревенского кладбища, превратившись из зеленых в темно-коричневые и черные; среди этих груд только изредка выглядывали еще яркие желтые и красные цвета. Невозмутимую тишину в этом царстве мертвых нарушал только их печальный, сухой шелест при малейшем дуновении свежего ветра, приподнимавшего их с земли и сгонявшего в одну кучу, Солнце — не ослепля-
ющее, не обжигающее солнце лета, а мягко светящее, едва пригревающее солнце осени — разливало свой свет сквозь голые ветви деревьев по всей этой обители смерти, точно сквозь сложную железную решетку. Егор Александрович одиноко пробирался между могил по покрытым листвою тропинкам, проходя на край кладбища к маленькому бугорку, где зарыли его ребенка. Дойдя до этой темно-бурой насыпи, он постоял над нею и потом присел на ближайшей могиле на полусгнившую доску. Он был спокоен. В его душе не было бесплодных упреков совести, в ней была только тихая грусть о том, кто мог бы жить, мог бы, может быть, быть счастливым. И у него, у Егора Александровича, была бы тогда, быть может, прямая личная цель в жизни, нежные заботы о слабом, еще беспомощном существе. У него было бы кого любить. А теперь? Он опять останется один — вполне один, свободный от всяких обязательств, от всяких пут,— свободный, как ветер в поле, более свободный, чем он был до встречи с Полей. Кажется, эта встреча произошла так недавно, но как он изменился в это короткое время! Это было полное перерождение, или, вернее сказать, в это время окрепло, сложилось в нечто определенное и цельное все то, что прежде было только брожением, зародышами в его душе. Когда люди идут впервые на войну, они не могут вперед определить, насколько они будут храбры. Когда он ехал сюда, он не знал, как он отнесется к своему положению, как и что вынесет, к каким выводам и результатам придет. В душе бродило многое, но определенного, выяснившегося не было в ней ничего. Теперь он ясно с радостным чувством сознавал, что он порвал навсегда с своим прошлым — с прошлым барича-белоручки, с прошлым светского человека, с прошлым прожигателя жизни,— и должен был вступить в ту трудящуюся, добывающую потом и кровью кусок хлеба среду, которая с гордостью может сказать, что на ее хлебе нет ни слез, ни проклятий ближних. Он готовился вступить на новый путь с твердой верой в свои силы, с гордым сознанием, что он не пойдет ни на какие сделки со своей совестью. Его отца всю жизнь называли солдатом, и генеральша морщилась, когда ее мужу ежедневно подавали на обед только щи и кашу, когда он спал на походной кровати, прикрытый
старым походным пальто. Егор Александрович сознавал себя сыном своего отца. Да, он всегда хотел бы быть таким простым, выносливым солдатом; теперь он с радостью видел, что он может быть таким солдатом. При этой мысли на его лицо набежала тень. Генеральша всегда называла своего мужа бессердечным человеком. Не называет ли так же и его Поля? Что ж, пускай! Иначе он не мог поступить, продолжать этой жизни —жизни для одной этой девушки — он не мог. Его манит иная жизнь, и он только жаждет одного: прожить эту жизнь страстно, тревожно, бурно, но безупречно, посвятив ее по мере сил на пользу ближних. Он ощущал в себе неистощимый запас этих сил. В нем была теперь чисто юношеская вера в себя, доходящая до фанатизма жажда отдать себя всецело делу. Какому? О, разве мало дела в жизни? Он сознавал, что он способен идти тысячами путей к благой цели, что он не откажется ни от какого дела, лишь бы оно содействовало расширению той «дыры к свету», о которой когда-то взывал Мюнцер. Да, нужно расширить эту дыру к свету, а как — пером или молотом, проповедью или топором плотника—не все ли равно? Он был убежден, что горько ошибаются все, считающие, что к известной цели можно идти только одним каким-нибудь путем. Нужно только сознавать и верить, что каждый честный человек может и должен содействовать расширению этой дыры к свету, если он хочет сохранить спокойною свою совесть. На тропинке послышался шорох листьев. Егор Александрович поднял голову и увидал идущую к нему Марью Николаевну. Он изумился и обрадовался. Быстро поднявшись с места, он радостно протянул девушке обе руки. Она крепко сжала их.
— Не сердитесь, что я пришла сюда,— сказала она.— Я заходила к вашим. Узнала от Павлика, что вы прошли сюда. Захотелось проститься.
— Вы уезжаете? — быстро спросил ой,
— Да.
— В Москву?
— Нет. Я еду в Петербург. Доучиваться хочу. Отец разрешил.
— А!
Он повеселел. Его лицо вспыхнуло румянцем. В его голове мелькала мысль, что он будет там видеть
ее, не будет одиноким. Она была задумчива и серьезна.
— Я слышала, что вы тоже скоро уезжаете?
— Да, пора, Марья Николаевна. Они сели. Прошла минута молчания.
— Вам ничего не говорили у наших о том, что Поля уезжает в монастырь?
Она слегка покраснела.
— Да, говорили,— ответила она, и ее голос дрогнул.—Егор Александрович, неужели нельзя было отговорить?
— Зачем?
Она подняла на него вопросительный взгляд.
— Да, зачем? Между нами все порвалось, если что и было,— твердо ответил он.— Это горькая история безобразного заблуждения и только. Не думайте, что я хочу оправдываться. У меня только одно оправдание: я не бог, не святой. Мне горько, что это кончилось вот этой искупительной жертвой,— он указал на могилу,— и необходимостью для нее идти в монастырь.
На минуту он смолк. Потом он заговорил снова:
— Она перед богом каяться будет, и ее бог простит ее... Нам же всем перед народом нужно каяться... Простит ли он?
Он задумался и заговорил в раздумье:
— Тяжелые и в то же время хорошие дни прожил я здесь, хорошие потому, что я стал другим человеком, или, вернее сказать, хочу стать другим человеком, во что бы то ни стало... Сколько беспутного было во мне — это я понял только теперь... Вот хоть бы мои отношения к Поле... Мне скажут: это увлечение, ошибка молодости!.. А будь она не дочь народа, не простая девушка?.. Разве я поддался бы искушению, впал бы в ошибку?.. Нет, нет, тысячу раз нет!.. Побоялся бы ее братьев, родителей, родных... А если бы и сделал ошибку, то загладил бы ее тотчас же, без размышлений, без колебаний и... Другой исход был бы, не сидел бы я над этой могилой... Искупительная жертва!.. И сколько таких искупительных жертв приносим мы за наши проступки и ошибки, за наши отношения ко всем, кто народ...
Он замолчал на минуту, потом продолжал:
— Надо сделать все возможное, чтобы этих искупительных жертв, какого бы рода ни были они, не было по нашей вине... Помните, мы с вами как-то говорили о том, что мы не знаем, какой путь выбрать, что у нас нет веры в пользу какой-нибудь определенной Деятельности, что наша жизнь пуста... Это безверие — проклятие нашего времени... Его даже утрируют, чтоб оправдать свою бездеятельность, свою дрянность, свою лень... Теперь даже говорят, что верят в свое дело у нас или глупцы, или грубые эгоисты: одни делают дело, не задумываясь о значении его, другие видят в нем личную выгоду и верят в него... Но пусть все это правда, пусть всю жизнь мы должны остаться Гамлетами,— у нас все-таки должна быть хоть одна вера, неотъемлемая вера — вера в то, что мы Должны для общего блага следить за каждым своим шагом, за каждым своим поступком... От фарисейства, от двойственной нравственности—от нравственности для других и для себя — должны мы прежде всего освободиться; себя должны мы прежде всего .исправить. Эту задачу должны мы проводить в жизни, проповедовать ее везде и всюду.;. В нее нельзя не верить. Я., хочу идти этим путем, я пойДу им. Пусть будут говорить, что это преувеличения, что это экзальтация: что мне за дело! Лучше эта экзальтация, чем экзальтация бесшабашности и разнузданности, беспечального житья, циничной проповеди, что частная нравственность пустяки, что важна только великая общественная деятельность, что личная нравственность есть результат воспитания, житейских условий, среды, что сперва должен произойти какой-либо великий переворот в обществе, а уже тогда можно думать об исправлении своей нравственности... Это говорят те же нравственнее взяточники, которые в былые времена оправдывались фразой: «У меня-с жена, дети...», «Все мы люди, все мы человеки...» Не верю я в пророков, ездящих в экипажах, тратящих десятки тысяч на любовниц, проводящих жизнь в кабаках Ёсех наименований! Не поверит им и народ, если даже и заслушается на минуту их проповедей... Народ шел за Христом, за Фомой Мюнцером, за Фридрихом Раппом... за Сютаевыми он пойдет... А в тех, кого он не будет уважать, верить он не станет!.. Вон отец Иван... Почему ему верит народ? Почему к нему идут
искать успокоения своей совести? Потому что он цельный человек: он проповедует то, что делает сам... Вы как-то заметили мне, что хорошо уже и то, что вы знаете, сколько Иванов и Сидоров пойдут по миру для доставления вам возможности бывать в итальянской опере. Я вам отвечу теперь на это: нужно не только сознавать это, но и не ездить в эту оперу, сознав это...
Он улыбнулся с горечью.
— Я знаю, какие крики подняли бы многие люди, услыхав это: «Как, вы хотите уничтожить театры, искусство, плоды цивилизации?..» «Да, да я готов бы уничтожить даже все это, если бы этим неизбежно могли наслаждаться только сотни людей, грабя для этого миллионы людей... К счастию, не уничтожение всего этого нужно, а нужно уничтожение тех способов, какими наслаждаются всем этим люди теперь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23