А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я хотела остаться в детстве навсегда, но у меня ничего не получалось. Наша улица Кайзер-Иозеф-штрассе была переименована в Адольф-Гитлер-штрассе, мой отец гордился этим, и я тоже. Двадцать седьмого ноября 1944 года, вскоре после того, как прозвучал сигнал воздушной тревоги, мы сидели в подвале нашего дома, все, кроме отца. Я не видела, как мою мать завалило камнями обвалившейся стены, я слышала только ее крики. Последняя картина, которую я вижу: она сидит с вязаньем в руках, которое прихватила с собой в погреб; она вязала красные перчатки мне ко дню рождения. Одна перчатка была уже готова, и я надела ее на руку – померить. Я слушала ее предсмертные крики и разглядывала красную перчатку на левой руке; она была как раз впору. Я сохранила ее, мне удалось сберечь ее от моли, и через тридцать лет я связала вторую. Конечно, я не нашла нитки точно такого же цвета, и ты, Александра, всегда отказывалась эти перчатки носить. Мой брат Адольф бродил по подвалу в каком-то помешательстве. Я сказала ему, что мама погибла; но он стал смеяться надо мной и потом сказал: „Да вот же она стоит, рядом со мной, ты что, ослепла, она мне сказку перед сном рассказывает". Я стала кричать на него, я кричала, что мама погибла, и отец скорей всего тоже. Я все кричала и кричала на него, пока он не заплакал и не сказал: „Да, ты права, теперь ее больше нет". Я никогда не могла простить себе, что причинила ему такую боль, что я отняла у него маму, я и сегодня не могу себе этого простить, когда все эти лекарства, которые мне приходится глотать, чтобы выжить, медленно и неуклонно меня отравляют. Врачи, может быть, пока и не заметили этого, но я-то уверена, что это так. Может быть, Адольф тогда, в своем помешательстве, так и продолжал бы слушать сказку, которая звучала у него в голове, и не полез бы наверх по лестнице, ведь это стоило ему жизни. Я сама была замурована среди обломков. Из лопнувших труб текла вода. Адольфа я больше не видела. Я поняла, что меня сейчас стошнит. Чтобы не запачкаться, я вырыла ямку в мусоре и закопала в нее рвоту. Мой отец был в этот момент на пути в лазарет. Наконец, я стала звать на помощь. Какой-то солдат, выбиваясь из сил, вытащил меня из развалин, дом уже горел. Неизвестный солдат поставил меня на дорогу и ушел. Без него я бы утонула, или сгорела, или задохнулась. По дороге на улице я увидела какого-то мужчину, который упал в яму с водой; и я стала смеяться, до колик. Это было ужасно смешно; он стоял как оплеванный, весь мокрый, ругаясь и проклиная все на свете, а вокруг полыхал огонь, и неподалеку стояла маленькая девочка, и кофточка на ней горела. Отца я нашла в лазарете целым и невредимым. Нас приютили знакомые, мы спали у них на кухне. Однажды утром, 14 декабря 1944 года, я проснулась от страшной головной боли, почувствовала сильный запах газа из плиты и увидела рядом отца, который, как я поняла позже, хотел отравить насмерть нас обоих. За последние дни я видела уже достаточно много мертвых, чтобы сразу понять, что он мертв. Хотел ли он последовать за женой и сыном, которого он, надо отдать ему должное, любил, хотя Адольф был всем чем угодно, только не сильным белокурым юношей, или же он, убежденный маленький национал-социалист, хотел, чтобы у нас с ним в голове сохранился образ окончательной победы, о которой он еще говорил накануне вечером, – не знаю».
Алекс опустила листок и подняла глаза. Томас, оказывается, вернулся, она этого совершенно не заметила. Он, стряхивая оцепенение, охватившее всех, швырнул всю свою накопившуюся ярость под эти высокие, словно одурманенные своды: «Она думает, что может вот так просто всем этим нас огорошить, – заорал он – всю свою жизнь она делала нам какие-то таинственные намеки, чтобы потом бросить нас наедине с этим ее сраным несчастьем».
Орган заглушил его последние слова, защелкали замочки дамских сумочек, все стали доставать бумажные платки, Хайнрих сдул соринки с черного костюма, а Оливер прикрыл рот рукой и зевнул.
У открытой могилы все понемножку всплакнули для себя и чуть-чуть – для других, Андреас достал из заднего кармана брюк скомканную бумажку и вполголоса стал читать что-то про то время, когда в восьмидесятые годы Дорис страдала алкоголизмом, а они оба, Том и Рес, жили, ни о чем не подозревая, словно за пуленепробиваемым стеклом.
Недавно они оба сдали свой адвокатский экзамен и изъявили желание служить в заграничном контингенте Международного Красного Креста.
Тринадцатилетнюю Дорис – фотограф запечатлел ее болезненной девочкой с нездоровым цветом лица – взяла к себе, скорее против ее воли, одинокая тетка, сестра отца, которая работала медсестрой и жила в уцелевшей части города. Дорис спала на диване в гостиной и после войны с некоторым трудом окончила среднюю школу. Возможно, по ночам, во сне, она с легкостью перепрыгивала сразу через пятнадцать ступенек или же, спасаясь от хохочущих эсэсовцев, прыгала вниз с украшенного геранями балкона, просыпаясь в холодном поту в момент приземления, а возможно, она мечтала о том, чтобы стать воспитательницей детского сада. Вместо этого она через некоторое время превратилась в одну из тех усердных работниц, которые отправлялись из баденских земель через Рейн, сиротская нужда заставляла их до самой свадьбы подобострастно прислуживать какому-нибудь швейцарцу, который делал их швейцарками и на короткое время избавлял от нужды. Александр Якоб Хайнрих, которого Дорис Эрлахер три года подряд, не обращая на него никакого особого внимания, обслуживала, накрывая на стол в одном из базельских гостиничных ресторанов, куда он привык наведываться со своими деловыми партнерами, однажды вечером, при свечах, совершенно неожиданно сделал ей предложение, которое она и приняла без особых раздумий.
Хайнрих, как выяснилось, унаследовал от своей матери Хелены ее последний, собственноручно отремонтированный дом, в котором было все необходимое, и вскоре после свадьбы они перебрались туда.
Спиртное дешевле всего было покупать в магазине ЭПА в Ольтене, избавив себя от всяких лишних разговоров со знакомыми, а кассиршам было известно про Дорис Хайнрих совсем немного: время, когда она приходит, потертый фиалкового цвета плащ и точно отсчитанные деньги. Она никогда не расплачивалась купюрой в сто франков; утром, в десять минут девятого, она нетерпеливыми трясущимися руками вынимала точную сумму из матерчатого портмоне с набивным рисунком – это был подарок постоянным клиентам от страховой компании «Винтертур Ферзихерунген»; глаза у нее были закрыты темными очками фирмы ЭПА, которые она носила даже в хмурые туманные дни поздней осени.
Вскоре после того, как Алекс исполнилось двенадцать лет, она впервые застала мать пьяной, хотя и не поняла, в чем дело. Она пришла домой из школы раньше, в одиннадцать вместо обычных двенадцати, было лето, и урок гимнастики отменили из-за того, что учитель гимнастики попал в какую-то не очень страшную автомобильную аварию. В других кантонах тень самых больших в году школьных каникул уже простиралась на юг, под этой тенью целые семьи собирались вместе; под навесами своих палаток сидели они на практичных раскладных табуретах; дремали под зонтиками от солнца, сидя рядышком, но очень далекие друг от друга, на пляжах, принадлежащих их отелю, чтобы через две недели обрести избавление и освободиться наконец от своих ближних. Хайнрих, Дорис и дети должны были послезавтра отправиться в Италию, это были их первые каникулы у моря, близ Пезаро на Адриатике; Алекс думала именно об этом, она так радовалась и через две ступеньки взлетела на второй этаж и там позвала мать: «Эй, мама, привет, можешь меня поздравить, у меня по дробям чистая шестерка!» Перед спальней ее шаги замедлились. Дверь была открыта настежь, на полу – мама: лицо повернуто к дочери, она лежала на пороге, наполовину в коридоре, а наполовину в спальне, причем ноги в туфлях – на китайском шелковом ковре, куда никому не разрешалось ступать в обуви. Она лежала с открытым ртом, закрыв глаза, руки раскинуты почти перпендикулярно телу; а над супружеской кроватью висел, как обычно, Иисус, и это по непонятной причине успокоило Алекс. Коричневый перлоновый джемпер матери задрался, был виден впалый бледный живот; девочка никогда не видела этот переливчатый перламутровый ландшафт на ковре так близко. «Мама, проснись!» – сказала Алекс и пощекотала ее под мышками, потом легонько поддала кулаком в левую грудь. Когда Алекс была совсем маленькой, она в шутку часто стреляла в маму из водяного пистолета, и мама молниеносно падала, она больше не шевелилась, как бы отчаянно Александра ни смеялась, как ни тянула ее за платье, – мама оставалась неподвижна, пока девочка не начинала плакать, и тогда она смеясь вскакивала и успокаивала ее. Но тем летом детские игры кончились: мать тихонько застонала, и изо рта у нее стал распространяться резкий, неприятный запах.
Рауль никогда по-настоящему не напивался, ему это просто не удавалось. Непобедимая частичка ясного сознания оставалась у него в голове, даже когда он иногда пил виски прямо с утра со своими соседями или в Париже, за пластмассовым столиком в своем любимом баре «Ла Барака», тесном, непрезентабельном, где на стене висели фотографии Билли Холидэй, где бывали лишь постоянные посетители, те, кто вот-вот станет ими, или же те, кто пришел сюда в первый раз и больше никогда не вернется. Рауль знал их всех уже давно: уборщицу Кати, вечного студента Михеля, портниху Даниэль, безработного актера Ива, знал и их всегда одни и те же разговоры, которые быстро истощались; все это давало ему неясное ощущение родины. Уверенность в том, что они каждый вечер сидят здесь, сообщала бурной жизни Рауля какую-то непрерывность, было такое ощущение, что его жизнь продолжается и в его отсутствие, эта непрерывность была, может быть, безнадежна, но все-таки вполне реальна. Хозяином был пока еще по-прежнему видный тунисец, который на протяжении последних тридцати лет каждого гостя приветствовал рукопожатием; в августе, как и все французы, он на месяц устраивал себе отпуск, а во время рамадана его «Барака» всю ночь напролет была открыта, чтобы те из его посетителей, которые были верующими мусульманами, и в первую очередь он сам, могли безо всякой еды, в основном подремывая, встретить следующий день. Слово «ла барака», если верить словарям, означало «благословение небес», «счастливый случай» или «доброе предзнаменование», и все эти значения довольно долго простирали над Баширом свою оберегающую руку, пока в один прекрасный день в бар не вошла молодая туниска такой красоты, что дух захватывало, и в первый момент Башир перепутал ее со своей женой, которая родила ему дома, в Банлье, четверых детей, и после этого стала старой и толстой. Через день его законная жена сидела за столиком, ела тефтели из молодого барашка и больше не спускала с него своих печальных глаз. Постоянные посетители стали чувствовать себя как-то неуютно, они приходили теперь реже, потом находили по соседству другой бар и больше уже не возвращались. Мимоходом заглядывали немногочисленные туристы, опрокидывали рюмочку и тут же снова уходили. «Барака» перестала приносить сколь-нибудь значительный доход. Башир и его жена, как всегда, сидели за стойкой, а в выходные дни теперь – у себя дома.
«Может быть, позвать врача? – нерешительно спросила Алекс и вздохнула с облегчением, когда Дорис наконец открыла глаза и сразу стала протестовать: – Ради Бога, не надо, нет, я просто неудачно упала, через два часа, вот увидишь, все пройдет».
Алекс механически пошла в кухню, поставила воду на газ и сварила спагетти, то единственное, что она умела готовить, накрыла на стол, поставила в плошке тертый сыр и сказала братьям, которые в двенадцать часов, споря о чем-то, с громким смехом вошли в дом, что им ни при каких условиях не разрешается ходить на второй этаж, у мамы сильные головные боли, она лежит на полу, ведь при болях лучше лежать на твердом.
«Италия – прекрасная страна, – так начала Алекс свое школьное сочинение, к которому им задали готовиться на летних каникулах, а потом целый час грызла ручку и, наконец, торопливо дописала: – И еще мы встретили там семью Шмид. Мама у них хорошо говорит по-итальянски. Потом мы все вместе, в одном поезде ехали домой. Штефану Шмиду стало плохо, хотя в поезде, в общем-то, не бывает плохо, в отличие от машины. Последние две недели мы провели дома и играли в саду в прятки. Вот, в общем, и все».
В Италии Алекс на своем собственном теле испытала бессилие детского мечтания: поняла, что никогда в жизни ее тело не будет телом мужчины. В памятном альбоме матери, который та спасла когда-то из руин, готическим шрифтом написано было изречение, которое Дорис прочитала вслух своей одиннадцатилетней дочери, когда дочь внезапно, за один день, казалось, потеряла всю свою смелость и стала бесконечно раздражительна. Алекс просто вспомнила последнюю строчку, которую по вечерам тихонько повторяла, лежа в постели: «Я хочу. Cogito, ergo sum. – Эти слова она знала из уст своего отца. – Я не хочу быть женщиной, – говорила себе Алекс, – значит, я и не стану женщиной. Я не хочу, чтобы у меня были менструации, значит, у меня их не будет». Но несмотря на то, что она почти ничего не могла есть – при взгляде на продукты на кухонном столе ей сразу становилось плохо, – на летних каникулах в Италии однажды утром из невидимой раны выступила та кровь, которая бесповоротно сделала ее женщиной, запачкав к тому же новый матрас в отеле «Tre Stelle», находившемся недалеко от Пезаро, откуда открывался великолепный вид на адриатическое побережье. Раньше Алекс всегда писала длинные сочинения и получала за них хорошие отметки (хотя и сопровождаемые обильными волнистыми линиями и комментариями на полях: «У тебя слишком буйная фантазия, ты ею богато одарена! Но здесь ты преувеличиваешь! Краткость – сестра таланта!»)
Учитель немецкого языка оповестил родителей о необъяснимом снижении успеваемости, которое он пытался объяснить наступлением подросткового возраста.
Когда прошли и осенние каникулы, Алекс по настоятельному совету классного руководителя каждую среду и каждую субботу после уроков садилась в скорый поезд, который шел без остановок до Цюриха, чтобы там в Институте прикладной психологии под надзором психолога проводить свое свободное время в полном молчании в качестве «подростка, который сам себе наносит вред».
С ладонями, которые Алекс так изрезала кухонным ножом, словно это был хлеб, с плохо заживающими на руках рубцами, в которых можно было угадать греческие буквы, складывавшиеся в надпись наподобие песенки Нины Хаген: «Если бы я была мальчишкой и водила мотоцикл», эти слова в те годы громко распевала на привокзальной улице каждая девочка-подросток, – вот в таком виде Алекс сидела в мягком кожаном кресле лицом к лицу с психологом и молчала; то было ее законное оплаченное право.
«Ты надела бы хоть джемпер с длинными рукавами, – говорила Дорис Хайнрих с ласковой беспомощностью. – Пожалуйста! Я только об этом прошу тебя, слышишь?» Эти слова болью отдавались в голове Алекс, боль сидела где-то за пульсирующими висками, она напоминала то истеричное пронзительное «и-и-и» ее собственного, наверное, тысячекратно повторявшегося крика, когда – «Мами-и-и, иди сюда! – кричала Алекс. – Сейчас же иди ко мне». – когда никак не могла найти свои единственные в мире черные носки или если оса сидела на ее бутерброде с ветчиной, который она притащила к себе в комнату, чтобы потом незаметно выбросить. Алекс до сих пор называла свою мать «мами», словно ребенок, который только что начал говорить. «Только отцу не показывайся с такими ужасными руками, – сказала Дорис, – и загляни, пожалуйста, домой в обеденное время, чтобы твое любимое блюдо не покрылось плесенью, тогда я из хозяйственных денег, так и быть, выделю тебе сумму на психолога».
Тонкое золотое обручальное кольцо часто сваливалось с пальца Дорис, его срочно надо было уменьшить у ювелира.
Хайнрих был против психологии, которую надо оплачивать самому, и вообще он был против того мнения, что его дочь нуждается в чем-то подобном.
Позже мать стала на несколько часов запираться на кухне или в спальне. Весь день высокие стены дома видели ее заплаканное лицо; в гостиной коричневый заяц заглядывал в ее покрасневшие глаза, а она смотрела на него. Этого зайца нарисовал для нее Альбрехт Дюрер. Когда дети-подростки и муж возвращались домой, было, как правило, уже темно. Приходящая прислуга уже давно сварила еду. Мать лежала наверху в постели; она притворялась, что спит, и это притворство было таким же лишним, как и ежегодные курсы лечения от алкогольной зависимости, которые предпринимали всё новые врачи во все новых клиниках, применяя всё новые многообещающие методы.
Сколько Алекс помнила себя, на кухне всегда стоял один и тот же неудобный квадратный стол, затянутый клеенкой, на четырех ножках из стальных трубок, который столь явно сосреточивал в себе всю мерзость мира, что пятнадцатилетняя Алекс потихоньку гладила его и без того гладкую поверхность, загадывая, чтобы он взял себе и мерзкую кожу ее мерзкого лица тоже.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12