А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Герцогиня ходила стремительно и к тому же была нетерпелива, и едва мы успели накинуть на мольберт кусок холста, как она уже стояла перед нами. «Какая удача, что я встретила тебя здесь, у Фанчо, – сказала она, обращаясь к вам первому. – Меня уверяли, что ты еще в Ла-Гранхе, и я вычеркнула тебя из списка моих гостей». Ее голос я, как всегда, слышал. Отчасти потому, что она говорила звонко и каждая гласная звучала округло, словно жемчужина, а отчасти потому, что еще несколько лет назад она специально для меня научилась выразительной артикуляции, и ей, по-видимому, доставляли особое удовольствие эти подчеркнутые движения губ, таких быстрых и энергичных, и – будто этого было мало – таких соблазнительных, что им более бы пристало говорить по-французски. «Я ведь пришла, Фанчо, – добавила она, – пригласить тебя на бал, который устраиваю сегодня вечером в честь моей кузины, маленькой Мануэлиты, ты ее помнишь? Она уже помолвлена с графом де Аро. Я желаю отпраздновать ее обручение и, кроме того, хочу, чтобы ты ее написал. Приходи непременно. А ты придешь, Мануэль?» Она повернулась к вам, и вы обменялись несколькими репликами, которые я не понял, а потом снова повернулась ко мне и спросила, не назначены ли у меня какие-нибудь дела на вечер, из-за которых я могу отказаться.
(Этого не было. Я пытаюсь выведать у Гойи, не прочитал ли он по губам Каэтаны и те слова, с которыми она обратилась ко мне и которые он сейчас благоразумно предпочитает не знать. А сказала она мне без всяких околичностей следующее: «Ты ведь придешь, Мануэль? Конечно придешь, я не принимаю никаких извинений. Сегодня вечером в десять часов вход в мой новый дом будет открыт с улицы Императрицы. Можешь прийти с любой из твоих женщин…» Гойя краснеет, начинает кашлять, он не отрицает, но и не признает, что слышал эти столь откровенные слова. И упрямо возвращается к своей истории.)
Она прошла в глубину мастерской и небрежно прилегла на диван, закинув руки за голову – эту ее излюбленную позу я запечатлел в вашей «Обнаженной», – при этом даже не отбросила приколотую высоким гребнем мантилью, затенявшую ей лицо; глаза из-под мантильи горели, как раскаленные угли. Она рассказала, что решила раньше времени покинуть Андалусию, потому что почувствовала скуку. Эпидемия испортила ей поездку. Напуганные друзья не решались проводить там досуг. Народ выглядел мрачным и подавленным, у каждого умер или умирал кто-нибудь из близких. В конце концов все это перестало производить на нее впечатление, ей надоели предостережения и дурные предзнаменования, и она вернулась в Мадрид. Мой рассказ о народном бедствии получился несколько бестактным и развязным, не так ли? В таком случае из чувства справедливости по отношению к ее памяти я должен сказать вам, дон Мануэль, да вы и сами узнали об этом позднее, что она не покинула Андалусию, пока не сделала все возможное для своих вассалов, страдающих от лихорадки. Она подвергала себя риску, навещая больных, проявляя о них заботу. Она оставила им значительную сумму на лекарства и прививки. Все дело в том, что в силу своего характера она совершенно не выносила ничего, что связано с болезнью и смертью… а может быть, в глубине ее души жило предчувствие… «Если ты уже закончил, Мануэль, оставь нас, – сказала она, приподнимаясь. – У меня есть кое-какие дела, которые я должна обсудить с Фанчо, а кроме того, мне еще предстоит позаботиться о цветах и взглянуть, как идут приготовления к вечеру». Вы тут же удалились. Что было в этой женщине такого особого, неповторимого, что вы подчинились ей без всяких колебаний, точно так же, как командовали другими? Не успели вы выйти, не успел я спросить себя, что ее привело ко мне, как она вскочила на ноги и начала стремительно расхаживать по мастерской своим особенным шагом – длинным, энергичным, волнообразным, который с годами становился все более угловатым и наэлектризованным. И прежде чем я смог помешать ей, она подошла к мольберту, сначала приподняла накинутый на него кусок холста, потом сдернула его – и застыла перед своей собственной наготой. Слова застряли у нее в горле. «Но это… – начала было она, – это…» Она стояла ко мне спиной. Я ждал вспышки гнева. Но она все стояла, погруженная в созерцание картины, а когда повернулась, ее глаза под мантильей горели еще сильнее, чем раньше. «Что с тобой, Фанчо, – сказала она. – Ты забыл мое лицо?» Словно обескураженная, она подошла к моему табурету, села и, сдернув вдруг мантилью, резко повернула застывшее лицо к свету, как бы выставляя его напоказ. «Ну что же, приготовься, я ведь затем и пришла, чтобы ты расписал его». Я смотрел, недоумевая, на это лицо, которое так рано и так безжалостно изменили прожитые годы. «Еще портрет?» Она язвительно засмеялась: «Что за вздор, я говорю совсем не об этом. Мне нужно, чтобы ты раскрасил мое лицо – понимаешь, лицо! – твоими красками. Моих помад уже недостаточно, чтобы справиться с этим кошмаром, а вечером у меня бал, и я не хочу, чтобы меня затмили пятнадцать лет Мануэлиты или уродство Осуны». Только тут я наконец понял, с грустью понял, о чем она меня просила; несмотря на все мои возражения, она настаивала на своем, так что мне не оставалось ничего иного, как согласиться, и тогда, утирая внезапно хлынувшую слезу, – вы помните, как часто из ее глаз вдруг изливались потоки идущих от самого сердца слез, с которыми она не могла совладать? – она мне сказала: «Если ты смог так хорошо вспомнить мое тело, – она показала на „Обнаженную", – тебе не доставит большого труда вернуть мне лицо той поры». Я снова принялся было возражать, говорил ей какие-то любезности, которые, боюсь, были совсем некстати, ибо правда состояла в том, что за последние три или четыре года она заметно утратила свою восхитительную свежесть. Кожа ее поблекла, потеряла прежний цвет и упругость, в глазах появился лихорадочный блеск, они выступили из орбит, и даже ее восхитительные волосы, казалось, поредели и стали какими-то безжизненными. Будто какое-то горе сжигало ее изнутри.
(Гойя не преувеличивает. Помню, за два года, не меньше, до событий, о которых он рассказывает, Каэтана вместе с тогдашним министром Корнелем ужинала у короля и королевы, после чего донья Мария-Луиза сказала мне, что герцогиня стала похожа на «сушеную рыбу». Тогда я подумал, что эти слова продиктованы слепой ревностью, но через несколько дней на вечере у Аламеды де лос Бенавенто-Осуна я встретил Каэтану, которую уже давно не видел, и был поражен и обеспокоен столь преждевременным увяданием этого красивейшего создания.)
Горе, дон Мануэль… И мне казалось, я знаю, что это было за горе, хотя я и не осмеливался говорить с нею об этом. Еще в расцвете нашей дружбы, в 1796 году, когда мы вместе были в Санлукаре, однажды ночью она вернулась очень возбужденная, не помню уже с какого бала, и сказала, что открыла новое воистину чудодейственное лекарство. Кто-то привез его из Америки, листья кустарника, которые жуют индейцы Андского плоскогорья. Вы, вероятно, слышали о нем. Мне тоже доводилось слышать при дворе разговоры о его необычайных свойствах. Ну так вот, этот кто-то занялся их мацерацией, или дистилляцией, или синтезом… словом, какой-то алхимией, а по мне, так и колдовством, и получил из листьев мелкий порошок, который достаточно лишь раз вдохнуть, как он тут же оказывает воздействие на организм. Она открыла драгоценную табакерку с этим порошком – ей только что дали его на пробу. По правде говоря, в тот вечер мы его попробовали оба, и потом пробовали еще много раз в течение того года – я был в восторге, в какой-то момент мне даже показалось, что порошок действует на чувства и на мозг таким образом, что ощущения как бы удваиваются и вместе с ними удваивается моя способность схватывать цвет и форму предметов, не только реальных, но и воображаемых, и что я стал наконец художником, каким всегда мечтал стать, и теперь могу писать то, что скрывается за поверхностью действительности, – мир нашего воображения, наших снов! Однако цена была чрезвычайно высокой. Я понял это вовремя. Возможно, вы помните один из моих «Капричос», я назвал его «Волаверунт»? Там изображена горделивая маха, над ее лбом раскинула крылья огромная бабочка, кажется, что она увлекает маху в полет, куда-то туда, к наслаждениям, и та не обращает внимания на монстров, скорчившихся у ее ног. Но победят все-таки монстры, вы меня понимаете? А бабочка – всего лишь мираж. Этот ужасный порошок сначала рождает в голове чудесных разноцветных бабочек, а потом ввергает нас в серый ужас ада. Такова идея «Волаверунта». Я уже сказал, что вовремя понял опасность. Человек привыкает к этому порошку, начинает принимать его все чаще и чаще и кончает тем, что становится его рабом. Я поделился с ней опасениями. Она посмеялась в ответ. Она приписала их моей крестьянской подозрительности и ограниченности взглядов, свойственных моему возрасту. А вскоре наши отношения прервались – нет-нет, я отнюдь не хочу сказать, что пресловутый порошок способствовал разрыву, – я вернулся в Мадрид, а она осталась в Санлукаре, в окружении многочисленной свиты, состоявшей в основном из тореро, и – если только мои подозрения меня не обманывают – целиком отдалась привычке принимать этот порошок. Подобно тому, как мы никогда впоследствии не касались в своих разговорах любви и ненависти – они стали для нас запретной темой, – мы никогда больше не упоминали и о нем, то есть о порошке, и это было косвенным признанием того, о чем мы не говорили открыто: что существуют вещи, способные посеять между нами раздор. И вот теперь, по прошествии нескольких лет, она сидит в моей мастерской, покорная и безучастная, и ждет, чтобы я расписал ее как холст, как доску, как медную пластинку, и у меня не хватило духу сказать ей: все дело в том проклятом порошке, я уверен, ты принимаешь его, это он разрушил тебя, оставь его, у тебя есть еще время, оставь его – и ты снова будешь прекрасной, какой была прежде, и тебе не придется унижаться до того, чтобы я своим искусством возвращал блеск и цвет, которые всегда были твоими, только твоими…
(Гойя вкладывает столько страсти в свой рассказ, что в какой-то момент все, что случилось в июле 1802 года, становится все ближе и ближе к настоящему дню, и в силу волшебного эффекта воспоминаний сам Гойя кажется все более и более молодым, его голос набирает силу и становится звонким, глаза горят задором, движения делаются проворными, и мне уже чудится, что передо мной Гойя моих первых воспоминаний о нем, а вовсе не тот старик, который объявился вчера в кондитерской Пока.)
Я так и не сказал ей ничего. Я выложил на столик свои самые маленькие кисти, взял широкую палитру с красками и приступил к работе; я пустил в ход не только мое мастерство, но и все то, чему я научился, наблюдая, как мои подруги-актрисы, особенно Тирана и Рита Луна, изящно и изощренно подкрашивали лица, прежде чем начать позировать для моих портретов. Для меня как для художника не составило труда воспроизвести эту технику: охра кладется как грунт, карминные разной интенсивности идут на скулы и виски, черными подводятся глаза, охряные, зеленые и фиолетовые тени наносятся под изгибы бровей и на веки. Можете вообразить, какие противоречивые чувства обуревали меня, когда я, намазав пальцы краской, как какая-нибудь донселья или цирюльник, размалевывал ими это лицо, теперь такое дряблое, но все же ее, лицо женщины, которую я когда-то так любил, да и в тот момент, возможно, еще… Но довольно. Это не относится к делу. В мои пятьдесят девять лет я по-прежнему неисправим. Ну так вот, мало-помалу я вернул ее лицу свежесть, девичий румянец, мягкие переходы тона, бархатистость, все это было совершенно искусственным, но выглядело безукоризненно. Я закончил свою работу; нетерпеливо и властно она потребовала зеркало – я бросился за ним бегом, но ей казалось, что я двигаюсь невероятно медленно. Это было уж слишком. Не знаю, кто из нас двоих был более жалок. Я стал собирать кисти.
Она сказала мне что-то относительно шеи. Я не смотрел на нее и едва слышал, что она говорит, я был слишком раздосадован и не обращал на нее внимания. Но когда я собрал кисти и повернулся в ее сторону, то увидел, что она запрокинула лицо, подняла вверх зеркало и красит себе белилами шею, мягко, но неровно водя пальцами под подбородком. Я медлил мгновение, пока до меня не дошло, что происходит, а потом с криком кинулся к ней, вырвал у нее из руки банку с белилами и, опрокинув ее на диван, принялся отчаянно тереть ей шею своей рубашкой. Она не сразу поняла, что случилось, – да и вы, дон Мануэль, судя по тому, какими глазами на меня смотрите, не вполне это понимаете, а? – но достаточно было одного слова, которое мне с трудом удалось вставить в поток возмущенных восклицаний, сопровождаемых протестующими жестами, как до ее сознания тут же дошло: яд! Да, яд. Серебряные белила – это яд, и очень опасный, поэтому я всегда заботился о том, чтобы держать их вместе с другими вредными красками отдельно от остальных, и уж конечно от тех, которыми собирался тонировать лицо женщины. Наконец мы успокоились, я умерил свои упреки, она – свои сетования и насмешки, мне удалось снять разбавителем остатки белил, и, хотя теперь она жаловалась на жжение, опасность отравления миновала.
«Какая досада, – продолжала сокрушаться она, – придется мне сегодня весь вечер прикрывать шею газовым платком, а ведь это – уловка старух». И она все изумлялась тому, что краски, которыми пользуемся мы, художники, могут быть такими вредными, так что мне пришлось рассказать ей о кобальте фиолетовом, о желтой неаполитанской, о веронской зелени…
«Но какая хитрость, – заметила она, – иметь такие нежные поэтические имена и быть такими ядовитыми, как цианистая соль или мышьяк…» Она рывком поднялась на ноги, на этот раз я действительно надеялся, что она уйдет, но она, вопреки моему ожиданию, снова принялась расхаживать по мастерской, останавливаясь перед «Обнаженной», отпуская для себя самой какие-то замечания, которые я не мог расслышать, и все высматривала что-то среди полотен, искала и тут, и там, по всей мастерской, так что я уже начал терять терпение, но она наконец нашла то, что ей было нужно: последний портрет, который я сделал ей еще в Санлукаре, она называла его «мой портрет в черном». Теперь ее уже ничто не могло остановить: она заставила меня поддерживать этот портрет высотой в добрые два метра, прислонив его к спинке креста, а сама стала перед ним, как перед зеркалом, вглядываясь в себя, другую, и обе они были написаны мной, но вся ирония заключалась в том, что та, на картине, обладала более естественной, подлинной красотой, она как бы говорила: «Такой ты была». И тут, словно эхо моих мыслей, я слышу, как она в самом деле произносит: «Такой я была». И, подбежав к «Обнаженной», обличающе указывает на нее пальцем и добавляет: «И такой тоже…» Она смотрит на меня с негодованием, потому что мои картины причиняют более жестокую боль, чем ее собственная память, и говорит с угрозой: «В один прекрасный день я приду к тебе, Фанчо, и ты распишешь мне тело, я заставлю тебя покрыть его этими серебряными белилами, чтобы изобразить саван, и тут же умру…»
И с унылым видом – она ведь была из тех пылких и неровных натур, которые мгновенно падают духом, и уже ничто на свете, ни сама жизнь, ни борьба не стоят их внимания – снова принялась рассматривать «Портрет в черном», спокойно, молча, как прилежная девочка перед аспидной доской, погруженная в свои занятия. И на этот раз она не сделала ни одного замечания ни о надписи «Гойя» на перстне, ни о другой, на песке – «Только Гойя», – на которую я заставил ее указывать пальцем. Она никогда не делала о них никаких замечаний. Я полагаю, что ее молчание говорило о неодобрении. Но в то же время она воздерживалась от возражений. И мне представляется, что таким образом эта необыкновенно чувствительная и деликатная женщина выражала свое уважение к любви, которую она вызывала, сама того не желая. Потом она подошла ко мне, взяла за руку и усадила рядом с собой на диван. Не отпуская мою руку, грустно сказала: «Спасибо, Фанчо, что ты сохранил меня навсегда молодой, и прекрасной, и такой жизнелюбивой в портретах, в рисунках и в „Обнаженной" – мне хотелось бы, чтобы у нее было мое лицо, чтобы все знали, какой я была. В эти дни я думала лишь о том, как бы умереть или исчезнуть, избавиться от всех и избавить всех от зрелища моего упадка. Ты помог мне жить, – она указала на свои портреты, – и именно ты смог бы помочь мне умереть, оставить как-нибудь пистолет среди картин или… Не перебивай меня! Не говори, что это выглядело бы некрасиво. От чего умерла эта несчастная? От желтой неаполитанской! Насколько это лучше, чем умереть от обычной желтой лихорадки, как умирают в наше время». Смеялась она или плакала, я не мог разобрать, так я был ошеломлен, но вдруг, смахнув слезу, зависшую на самом кончике ресниц, она сказала:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20