А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Гляди, народ-то как в поле шурует.
– Нет, – Филат мотнул головой, – в меня это не лезет. На днях Пахома Пчелкина видал. Да вон он никак… Он и есть… Рехнулся: каждый день в поле межу свою ищет. Что с ним ни делали, он все свою межу ищет.
– Нашел указать на кого, на Пахома! Он сроду без ума… Да и мы без ума! – неожиданно для себя раздраженно выкрикнул Никита. – Копили, копили, да все козе под хвост, а человеку всего-навсего надобно кусок хлеба.
– У тебя в башке опять все вверх ногами пошло, – гневно, в пригнус заговорил Филат. – И эта…
– Стоп, молчок! Слыхал сто раз твою песню. Никак племяш мой катит, его машина… голубая.
И, выскочив из-под рябины, Никита, не обращая внимания на зов Филата, кинулся вниз, прыгая через рытвины, ямины, путаясь в мелком кустарнике, боясь, что машина может его опередить, уйти… и тогда, может быть, навсегда в Никите заглохнут мысли, как глохнут с перевесны всходы под жесткой коркой.
– Стой, стой! – Он вздернул руки, поднимаясь на цыпочки, каменея посреди дороги. – Стой. Труп свой подложу!
Голубая машина со всего разбегу круто вертанулась, зашипела, шурша шинами о мелкую гальку, заволакивая Никиту тучей пыли. Из машины выглянул Кирилл и, рассматривая раскрасневшегося от бега Никиту, спросил:
– Тебе чего, Никита Семеныч? Говори скорее, а то торопимся.
– Покажи суть дела. – И Никита, не спрашивая разрешения, сел в кузов.
– Та-ак. Радость, стало быть, все ищешь?
– Угу, – буркнул Никита.
– На Полдомасово, – приказал шоферу Кирилл. – Быстро, чтоб к обеду вернуться на опытную станцию. Не знаешь, Никита Семеныч, Богданов там?
– Приехал… своими глазами видел. Стефанида Степановна его встречала.
«Ну вот, опять я тебя не увижу, – с тоской подумал Кирилл. – «Покажи суть дела». Каждый хочет знать суть дела, – повторил он слова Никиты, думая о Стеше, решив сегодня поговорить с ней впрямую, откровенно, чувствуя, что ему-то не хватает совсем не той радости, какую ищет Никита Гурьянов. – Люблю я ее. Да. Да, – говорил он про себя. – Так и скажу. Все другое… остальное – озорство…»
Он повернулся к шоферу:
– Ну, трогай.
И машина пошла, голубея в беге, мимо опытной станции, проселочными дорогами, мимо таборов, высоких рыжих кладей, туда, где совсем недавно та «буйно шумели мужики. Машина шла во весь опор, наддавая, и ветер рвал на Никите пестренькую полинялую рубашонку.
– Ах, Стешка, Стешка, – тихо шептал Кирилл и вздрогнул, испугавшись, что его мысли подслушал Никита Гурьянов.
Но Никита вовсе не слушал его. Он вертел головой, хмурился: по обе стороны дороги лежат кучи скошенного хлеба. Они лежат рядками на протяжении пятнадцати километров. Нет, больше… Ведь уже проехали Никольское, подкатывают к Колояру, а по обе стороны дороги на просторах полей все так же лежат кучки скошенного хлеба – невымолоченного, брошенного. Может хлынуть дождь, вымокнет, прорастет рожь. Тогда что? Дерьмо с поля вози.
– Слушай-ка, собака тебя заешь на коровьей бойне! – сорвался Никита, дрожа, как от озноба. – Ты баил мне, помнишь… лошадь чужую велел любить… корову чужую… хлеб чужой – в этом-де радость. Мотушка ты: тебе радость, как пьянчужке, – последнюю юбчонку с жененки на базар за вино.
– Ты это чего, дядя, сорвался? – Кирилл посмотрел «а него, совсем не понимая его.
– Сорвался! – огрызнулся Никита. – Мир весь изуродовал. Вот дождик грянет, и нет твоего хлеба. Что, как баран, на меня уставился? Говорю, почему рожь не связал? Эх ты-ы… уродина! Придушить бы вас всех еще титешными.
Кирилл тихо рассмеялся.
– Ты что ж, это – хи-хи да ха-ха? Палкой вон тебя по башке. Ведь это не хлеб в поле валяется, а кровь наша. Дурень! – И Никита, стиснув зубы, с еще большей силой затосковал о своих загонах, о своем дворе, о своей бабе, своем Цапае.
Уже промчались километров тридцать пять, а по обе стороны дороги все так же лежали подкошенные кучки. Временами поле прерывалось подсолнухами, люцерной, картофелем, бобами, а потом снова тянулись кучки, напоминавшие собою павших воинов, слегших под градом пуль, под ударами тесаков, от удушливых газов.
– Смерть несете на землю, лютую смерть! – Никита крутил головой. – Сдыхать теперь нам, как Плакущеву.
– Это верно, – согласился Кирилл, догадываясь о печали Никиты, и начал им играть. – Это верно. Смерть несем на землю, лютую. Вон гляди-ка, чего там творится, – он показал рукой в сторону на причудливые вспышки.
Вспышки завиднелись еще издали. За изволоком, на просторах степей будто шла стрельба из пушек, но дым вовсе не поднимался, как это бывает, не таял, а, наоборот, двигался, наползал, точно преследуя кого-то… А Никите даже почудилось, что там, за изволоком, несется мелкими партиями саранча. Она вот так же иногда поднимается из-за горизонта, оседает на поля, пожирая хлеб… Но тогда деревни, села выбегают ей навстречу, стучат в заслонки, железки, кричат, улюлюкают, палят саранчу огнем… а тут кругом все так же спокойно, как спокойно на полях, устланных кучками хлеба.
– Что же это такое может быть? – спросил он и начал дрожать – мелко, зябко.
– Не знаю. Чуда какая-то, – ответил ему в тон Кирилл.
И в следующую минуту Никита приподнялся в кузове, готовясь выпрыгнуть и бежать обратно к широкобуераковским полям, на гору Балбашиху, к оставленному под кустом куму Филату: из-за изволока, прямо на них надвигались, точно огромные тупорылые танки, гусеничные тракторы. Он «шли рядами, один за другим наискось – широким фронтом, захватывая огромную площадь озимой пшеницы, волоча за собой кибитки. От кибиток поднимались вспышки – пыль. Пыль дрожала, вилась, будто рои пчел над маткой, а гусеничные тупорылые тракторы ползли, шевелясь, зарываясь в землю, выныривая, заполняя поле грохотом, треском, оглушающим ревом, оставляя на поле такие же кучки соломы, какие видел Никита по обе стороны дороги.
– Ну вот, дядя Никита, – просто сказал Кирилл, – смерть мы сеем на земле или радость? Эти двадцать четыре машины и сорок восемь комбайнов убрали за двадцать три дня двадцать восемь тысяч гектаров. Сжали, стало быть, и смолотили. Сколько надо поставить народу, чтобы убрать такую площадь? Тысяч десять, поди-ка, а У нас в две смены работает около семисот человек. Понял?
Никита молчал. Ошарашенный видом комбайнов, гулом, грохотом, вспышками, необычным видом поля, он даже не слышал, как прокричал ему Епиха Чанцев:
– А-а… надувальный явился!
И, только поднявшись на комбайн, он увидел Епиху. Тот сидел за каким-то рычажком и смотрел на Никиту, щеря белые зубы, – лицо у него в пыли, в мякине, блещут только зубы да глаза.
– Никита Семеныч, – опять заговорил он, – жалею, удрал ты тогда от меня. Помнишь? На рысаке в ночь укатил, и нет тебя. Собственник.
Никита дрогнул, припомнив, как Епиха неотлучно ползал за ним, но не показал вида, заговорил тихо:
– Да какие мы собственники? Нас всех на лопату поддень, подбрось, и полетим, как мякина.
– Что, хребтик, стало быть, надломили? А и все равно пить друг другу не подадите – такого сорта народ.
«Вы уж больно подадите!» – обозлился Никита, но стерпел, говоря примиренно:
– Было дело. Ты то помни, есть такая добрая поговорка: живучи на веку, повертишься и на заднице и на боку.
– Вот ты и вертишься, – поддел Епиха. – А мы воюем. За три лета, гляди, как все перевернули. Я вот, например, против тебя миллионер. Пра.
– Хвальбы у тебя много, ничего супротив этого не имею. – Никита сузил глаза. – Только отчего штаны на тебе латаны да перелатаны?
– Э-ка, – Епиха вскинул голову. – Мы на железку работаем.
– На какую железку?
– Вот на машину на эту. Заводик сколотили, он железку нам дает, из железки машину делают, а ему за то хлебец, мясо, баранину… ешь, дорогой наш друг.
– Это ты про какой заводик? – спросил Никита, рассматривая Епиху.
– А в «Чертовом углу».
– Да ведь там еще нет ничего.
– Будет. На Магнитке есть, в Кузнецкой Сибири есть… Ну, пошел, некогда с тобой балясы точить… Все равно мы тебя в нашу семью не примем, закались допрежь: топор некаленый гнется.
Никита молчал. Лицо у него вытянулось и словно еще порыжело, будто он только что вышел из горячей курной бани. Дрожащими пальцами он ощупал конвейер – ремень, по которому вверх, в ларек, бежала скошенная пшеница, заглянул в другой ларек, откуда вылетала мякина-пыль, и долго всматривался в работу комбайнов, удивляясь тому, как через четырнадцать минут к каждому из них подскакивает грузовик, на ходу сыплет в кузов зерно и катит к далекому элеватору.
– И все? Стало быть, жатью, молотьбе конец? – вырвалось у него, и он снова смолк, сцепив зубы, упрямо и подолгу рассматривая машины, людей, отмечая, что тут работают не только люди со стороны, но и молодые парни из Широкого Буерака. И в Никите начала пробуждаться зависть – муторная, злая. «Бежит народ от меня», – подумал он и согнулся над ларьком.
Кирилл ясно видел, что творилось с Никитой, намеренно не тревожил его расспросами и только, когда тот сам спустился на землю, точно о каком-то пустячке, спросил:
– Никита Семеныч, скажи, пожалуйста, отчего почки на деревьях разбиваются?
– Крутишь? – ощерился Никита. – Экая кровь в тебе: дескать, загну Никите, а он и оторопеет: я его, как синца, в клетку?… Отвечу: весна пришла, соки в природе явились.
– Правильно. А скажи, почему в деревнях почки новые разбились?
– Это что за почки?
– А вот, например, Епиха Чанцев, задрипанный человек, которого вы там у себя рядом с собаками за еду не сажали, – почему он расцвел?
– Уйди ты от меня, – отмахнулся Никита и, нагнувшись над кучкой соломы, принялся отыскивать в ней колосок с зерном.
– Не веришь? – спросил Кирилл.
– Нет. Чего тут не верить? Дело чистое.
– Чего же копаешься? Колосок с зерном ищешь?
– Да так… сплюнуть хочу, – вильнул Никита.
– На нашу радость?
Никита выпрямился и глухо бросил:
– Поганец! Ты что ж думаешь, жизнь переломить – все одно что с гуленой девкой пофорсить? А-а? Да, не признаю. Нет тут для меня мамыньки родной… Мачеха она мне – работа ваша. Ну и что же? Что со мной сделаешь?
– Врешь, дядя, признаешь.
– А я говорю – не признаю. Что я, не хозяин своего слова? А-а? Мамыньку родную ты укокошил, мачеху подсунуть хочешь? Что ж, соглашусь на то: пить-есть надо.
– Врешь. Опять врешь, – спокойно обрезал Кирилл.
– Дa что ты мне все – врешь, врешь… наладила сорока. Ты не врешь. Учишь все… учишь… и не врешь: святой Кирилл-Мефодий.
Кирилл рассмеялся и, направляясь к автомобилю, кинул через плечо:
– Кричишь, а зла уже в тебе нет, пыл только один, дух, как вон вспышки от комбайнов… На ветер и понесет…
– А я говорю – не признаю. Силком меня толкнуть хочешь. Да на кой она мне нужна, ваша комбайна? – И Никита выругался, с сердцем, остервенело. – Вы еще не знай чего придумаете, а я должен за вами на карачках бежать. Весь мир на карачки посадили.
– Экий ты! Как маленький… Дело-то ведь о тебе идет, не о нас. Мы бегом вперед побежали, ты отстал, почему-то на карачках пополз – и вставай, пойдем вместе. Не пойдешь – задавят, как червя.
– Что ж, – Никита обиделся, – мир, значит, такой… не согласен кто – его под пятку, как паука.
– Был такой мир – под пяткой миллионы сидели, а теперь других под пятку.
– Вот и мните!
И машина понеслась той же извилистой полевой дорогой, туда – к широкобуераковским равнинам, и по обе стороны все так же лежали кучки. Вглядываясь в них, Никита временами забывался, горестно думая о том, что вот их надо еще копнить, молотить.
«Возни много! – И встряхивался: – Да нет же, пустые они, кучки: шутовины эти, комбайны, и тут прошлись».
На улице Широкого Буерака они столкнулись с Митькой Спириным. Он шел от своего двора, крепко прижимая к груди юркого черного кролика.
– Твой отросток, дядя, идет. – Кирилл указал на Митьку и намеренно задержал машину. – Ну, как живешь, последний единоличник? – трепля кролика за ухо, спросил он Митьку. – Один остался на селе. Ему столб березовый на могилке воткнут: дольше всех держится.
– Да вот, шалун мордашку зашиб, – точно не слыша вопроса, заговорил Митька. – Зашиб. А ведь мухи, червяки накинутся. Иду в колхозную сапожную мастерскую, деготьком смажу мордашку.
– Слухи идут – лошадь у тебя волк задрал, а ты новую купил?
– Не везет мне, Кирилл Сенафонтыч: савраску волк задрал на лугу. Да дивись бы целый волк-от, а то треногий. Я савраску на луг выпустил – пускай, мол, отгуляется маненько, треногий подкараулил и зарезал. Теперь кое-как сбился, новую купил. Идемте, поглядите. Ты знаешь толк в лошадях, и ты, Никита Семеныч. – Митька повел их за двор, бормоча: – Я давно вам, Кирилл Сенафонтыч, хотел биографию своей жизни рассказать, как сложилась она, – и, не дожидаясь согласия, продолжал: – В тысячу девятьсот девятом году у нас сдохла лошадь, ну, отец отправил меня в услужение к людям. Два года я батрачил, зашиб деньгу – купил лошадь. Буланый мерин был, помню – шустер, вожжой не тронь. Ну, и сдох буланый мерин под рождество. Что ты тут будешь делать? Пришлось ехать на Каспий, а я только женился на Елене своей прекрасной. И зашиб деньгу, купил жеребенка, выходил его. Мыть напала, ноги отнялись, прирезать пришлось…
И, пока они шли за двор, Митька успел рассказать им о том, как у него волк задрал восьмую лошадь – савраску.
Кирилл засмеялся:
– Да это, брат, не твоя биография, а лошадиная.
– Лошадиная? Она будет лошадиная, раз в жизни не везет. А вот новокупка моя.
За двором на привязи ходила пестренькая облезлая лошаденка. Ей было, очевидно, не больше трех лет: у нее еще совсем слабенькие ноги, дряблые мускулы в пахах, но шея уже стерта хомутом, холка сбита… Сонливая, голодная лошадь чем-то походила на Митьку Спирина.
– Лошадь! Конь – ногой ботни! – проговорил Кирилл, подходя вплотную к лошаденке.
– Не трогай… не трогай, – предупредил Митька. – Лягается. Истинный бог!
– Лягается? – Кирилл потянул лошаденку за хвост на себя. – Лягается! Беда!
– Да твою лошадь, – с укором проговорил Никита, – можно за щекой спрятать, как вишню… Окаянная жизня какая: за дерьмо вцепимся, и не оторвать, – добавил он чуть погодя, злясь уже не на Митьку, а на самого себя.
– Не спрячешь. Спрячь-ка, спрячь, – по-детски пригрозил Митька и, присев в ногах у лошаденки, начал гладить черненького с окровавленной мордочкой кролика, рассказывая:
– Богданов только что ко мне заходил. Хозяйство мое осматривал и на сундук натолкнулся… На днях я сундучишко по случаю купил. Долго Богданов около сундука вертелся и все спрашивал, что буду беречь в сундуке… Что? Тряпье, баю, всякое. Какой, баю, хозяин, ежели сундука в доме нет?
Никита посмотрел в глаза Кириллу, сказал:
– Ну, бери меня.
3
Богданов шел с непокрытой головой, шел наобум, куда ноги вынесут, и, спустившись с горы, задержался: на него из луговинной долины хлынули волны смеха, песен, буйного веселья, в глаза бросилась пестрота красок: у пруда, на берегу, в зелени луговины, в соснах, на пригорках – всюду копошились люди. Люди пели, плясали под гармошку, лежали, развалясь на припеках, под деревьями, бегали, настигая друг друга, – и все орало, шумело, двигалось.
«Ой, как хорошо!» – чуть не вскрикнул он, и ему самому захотелось кинуться в этот веселый круговорот – в круговорот людей, вышедших из-под каменных плеч городка на просторы равнины, от пыльных стен цементного завода – под сосны, к горьковатому запаху кашки, из душных спален – под липовые ветки, от станка – к белоголовым лесным ромашкам, от забот – к веселью, к веселью выходного дня.
– Ой, как хорошо-то! – воскликнул он, уже врезаясь в толпу, и снова остановился, увидел неподалеку в группе девчат Фешо Панову. Она лежала на зелени трав, шевелясь, изгибаясь, походя в сером полосатом платье на огромную ящерицу… И Богданов сник, пошел в сторону, кособочась, стараясь не смотреть на людей…
…Ночь подкрадывалась исподтишка, как неожиданная грозовая туча в летний маревый день. Ночь подкрадывалась воровским шагом, стирая яркие краски в луговинной долине реки Алая, кутая чернью низины, дыша сыростью, прелью болот. Ночь шла, угоняя из луговинной долины людей, обрывая крики, песни, смех, разудалое веселье – и было жалко расставаться с этим буйным днем, уходить к затрепанным постелям в мир крохоборных забот. Но ночь шла, угоняя день, глушила звонкий смех, веселье.
Ночь…
…Лесными утоптанными тропами они пробирались туда, откуда поднимался гуд. Они шли молча, напряженно прислушиваясь, стараясь умерить даже дыхание, ступать на тропы мягко, осторожно, чтобы не было шороха, и только на повороте у Белого озера не выдержала Стеша, произнесла тихо, еле внятно:
– Кирилл, слушай – и лес-то шумит как-то по-другому.
Затем они снова шли молча, торопко, точно убегая от кого-то, затылок в затылок, – впереди Кирилл, за ним Стеша, Феня Панова, а позади всех, отдуваясь, но не отставая, Богданов. Они шли уже больше часа, покрывшись легкой испариной, возбужденные оттого, что их руки соприкасались, и оттого, что по лесу носились новые песни – гуд, поднимающийся откуда-то из-за горы, из-за лесных массивов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31