А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Это тебе не тетя. – Богданов оттолкнулся на второй лодке и, утопая во тьме, проговорил глухо: – Я сяду вон на том озерке.
– Да тети-то и на тебя летят, – спохватившись, пустил вдогонку Кирилл, намекая Богданову на его слишком теплую заботу о своем шофере – Стеше Огневой.
– Ну, нашел кому завидовать. Лев завидует комару.
– Хорош комар.
– Не ори!
Кирилл впервые взял в руки охотничье ружье, не зная ни правил охоты, ни страсти охотника. Он над охотниками всегда издевался, особенно над рыболовами с удочками, говоря: «У этих собачья старость появилась». Не понимал он и Богданова – спокойного, уверенного в себе, в своих поступках там, на берегу, и торопкого, раздраженного, делающего все как-то крадучись вот здесь, на озере.
«Уселся, – решил Кирилл, представляя себе Богданова – напряженного, всматривающегося, – как собака на стойке. – Надо и мне приноровиться. Охотничек!» – посмеялся он над собой и, раздвинув камыш, прицелился в мнимую дичь, щелкнул языком и, опуская ружье на край лодки, замер.
Так началась охота Кирилла Ждаркина.
Вначале ожидание томило его, как томит оно пассажира на глухом, засыпанном снегом полустанке. К тому же его беспощадно ели назойливые комары – они лезли в нос, рот, уши, лепились на шее, вились над ним роем. От них хотелось бежать, зарыться в дымовую завесу, и все-таки, помня наказ Богданова, он сидел, не шелохнувшись, глядя в одну точку, туда, на прогал озера – гладкого, блестящего, как вороная спина откормленного коня, ожидая – вот-вот упадет утка, а может быть, две, три, десяток.
Гладь озера казалась то серо-пепельной, то темно-зеленой, травянистой, то вот откуда-то набежала тень, вода нахмурилась, стала черно-лаковой, все куда-то провалилось, и перед Кириллом зазияла, зыбясь, глубокой пропастью черная яма. Так было несколько секунд. И опять откуда-то хлынула серая волна, быстро сгоняя чернь. Будто из тумана выплывает противоположный берег, заросший травой-резучкой. Трава-резучка походит на погнутые, ржавые ножи, торчащие черенками вниз, а возле расстелился ковер водяных кубышек – белоголовых, ярких, стиснутых широкими остроухими листьями. Листья от каждого дуновения ветра шлепаются в воду – тяжелые, сочные, жирные… И опять все скрывается, тонет во тьме.
– Экая борьба! – увлекаясь игрой ночи с зарей, проговорил Кирилл и, забывшись, чиркнул спичкой: озеро все встрепенулось, точно огромная невидимая птица ударила гигантскими крыльями. Поверхность озера забулькала, заскрипели лягушки, как ржавые петли затворов, а перед самым носом Кирилла выпрыгнул и сел на камыш взъерошенный воробей. Он осмотрел притулившегося охотника, спорхнул на лодку, повертелся и, оставя после себя беленький след, скрылся в камыше.
«Воробей. Живет, братцы вы мои!» чуть не вскрикнул Кирилл и перевел взгляд на озеро.
Озеро, неожиданно пробужденное вспышкой спички, снова вязко дремало. Где-то в стороне прокатился по лесу девичий смех – это запоздалые торфушки возвращаются с гулянки. Смех прокатился и смолк, а на берегу кто-то проговорил звучно:
– Вон там они засели.
– Не тревожь, пускай посидят: в кои-то веки пошли на охоту, – ответил второй голос, и Кирилл узнал Шлёнку.
«Зачем это его сюда притащило? – с досадой подумал он и хотел было крикнуть: – Да, не тревожь, не тревожь!», но тут же забыл об этом, еще больше приковываясь к озеру.
Озеро легонько задышало, выпуская из себя мелкие струйки тумана. Струйки путались в травах, ползли к камышам, обдавая Кирилла холодком; а вон уже вынырнули дали, повороты протоков, запунцовели махалки камыша, ленивые туманы заползали быстрее, торопясь, а гладь озера стала золотисто-пегой. Озеро каждую секунду неуловимо менялось, с каждой секундой все больше выделяло свое разноцветное одеяние – кубышки, извилистые повороты протоков – и обитателей – широконоздрых, с выпуклыми бельмами лягушек, сереньких стрекочущих курочек… и вдруг – это произошло так быстро, словно кто Кириллу закрыл глаза, – вдруг все окуталось тьмой, и с такой же быстротой вспыхнул, как огромная электрическая искра, свет, – бурно заиграла заря, угоняя, вытесняя ночь.
«Прыжок! – чуть не закричал Кирилл. – Вот это ловко!»
И в эту минуту совсем недалеко от него, по правую сторону за камышом, что-то заплескалось, потом белое пятнышко метнулось через камыш, и Кирилл впервые за свою жизнь увидел купающуюся дикую утку. Она высоко подняла крылья, разводя ими, потянулась, покачиваясь, затем сунула голову в воду и, вся изгибаясь, вздрагивая, окатилась, брызгая во все стороны, смывая с себя пыль полей, замирая, нагибала голову, вытягивая шею, всматривалась круглыми глазами в ту сторону, где стояла лодка, и, очевидно не замечая опасности, снова принималась купаться, бурно плеская водой, как плещется девка, вошедшая на заре в реку. Вот она, ударяя грудью о гладь озера, ныряя, вся извилась, чуточку подпрыгнула и снова потянулась, замахала крыльями, обдувая себя свежим ветром, – сытая, довольная.
«Он, какая! Бить надо, бить, – Кирилл заторопился, вскинул ружье, сажая утку на мушку. Ружье заходило в руках. – Так промажешь, промажешь», – начал он утихомиривать себя, но тут же снова, испугавшись, что утка может уйти, вскинул ружье и спустил курок…
Грохнул выстрел, и листья кубышек, изрешеченные дробью, вздыбились.
– Есть, – прошептал он и, забыв наказ Богданова, двинул лодку на противоположный берег.
Там, где взъерошились изрешеченные дробью листья кубышек, утки не оказалось, а он был вполне уверен, ждал: вот она лежит, широко раскинув крылья.
«Как же это, как это я?» – с досадой подумал он и в эту минуту понял страсть охотника: ему и потом часто мерещилась утка с распущенными крыльями, похожая на купальщицу со вскинутыми руками, она снилась ему – эта утка с яркими, как белые лилии, пахами – и тянула его на озеро, в камыш, в прикрытие.
Подъехал Богданов, остервенело ругая его.
– Чего тебя, черта, вынесло? Сказано было – не трогайся с места. Охотничек!.. Что? – тише заговорил он, заметив Кирилла, застывшего в лодке, глядящего в одну сторону поблескивающими глазами.
– Как же это я, а? Как же это? – бормотал Кирилл.
– Ушла? А ты не баловался бы… а то бормочет чего-то и спичкой тоже. Что за игра на охоте!
– Завтра поедем. Непременно завтра, – решительно заявил Кирилл.
В следующую ночь, о чем немало жалел Кирилл, им не пришлось сидеть в камышах: события в Полдомасове сорвали их с болота «Брусничный мох», куда они приехали для установки торфяных машин и осмотра бараков.
Вести о событиях в Полдомасове шли с разных сторон и были противоречивы. Одни утверждали, что полдомасовцы поднялись сплошняком, двинулись на соседние села, всколыхнули их и направились на Илим-город, намереваясь соединиться с полком Красной Армии и всем вместе пойти на Москву, чтобы там предъявить Совнаркому свои мужичьи требования. Говорили: во главе движения стали Плакущев, Илья Гурьянов, Петр Кульков. Но Петра Кулькова Кирилл только вчера поздно вечером видел за шестьдесят километров от Полдомасова, на станции Нессельроде, и это одно уже опровергало первую версию.
Вскоре пришли новые вести, более похожие на правду: полдомасовцы действительно поднялись, разгромили колхозы, убили бывшего председателя колхоза Алешина, развели лошадей по домам, тем и ограничились, однако всюду на перекрестках дорог выставили дозоры – мужиков с кольями, вилами, решив никого не впускать и не выпускать из села, а во главе движения стал ворсе не Плакущев, и не Илья Гурьянов, и не Петр Кульков, а Яшка Чухляв.
– Этот откуда вынырнул? Шантрапа! Откуда, спрашиваю? – крикнул Кирилл, наступая на Шлёнку.
Таким его Шлёнка увидел впервые и, пугаясь, что Кирилл может ударить его, деланно смеясь, пятясь, проговорил:
– А я-то откуда знаю? Во-та! Ты присядь… присядь на сыру землю, остынь нижним местом.
– Нет, я все-таки не понимаю, чего Шилов путается с ним: давно б надо отправить. Фу, вскипело как все во мне. Ну, ладно. – И Кирилл снова засиял улыбкой. – Я на тебя в шутку, в шутку. – Он помял Шлёнку за плечи. – И вообще – экий страх: герой Яшка! А тебе говорю, – он повернулся к Богданову, – в следующий раз я утку непременно убью, вот увидишь.
– Я доволен, страсть новая в тебе появилась. Теперь ты навеки охотник. И то, что ты подметил там, и есть диалектика природы, братец мой. Ну, дуй. – Богданов помахал рукой, когда машина с Кириллом соскользнула с бугра в низину, унося этого скрытного человека. – Приезжай скорее. Сядем в камыш! – крикнул он вдогонку и, повернувшись к Шлёнке, спросил: – За что он терпеть не может Яшку Чухлява?
– Обозлился. Он злой и памятный: Яшка трепался много, когда Кирилла Сенафонтыча судили. Он такой, улыбается все, а я иной раз боюсь его такого: за улыбкой-то злость несусветная. Порода такая у них, у Ждаркиных: все с улыбочкой делают. Бывало, на кулачки пойдут, впереди дедушку Артамона выставят, и все улыбаются, ровно мед собираются пить, а вдарят – головы летят. Раз, помню, в кулачном бою Кирилл Сенафонтыч с Никитой Гурьяновым – со своим дядей – встретился, хотел его на кулак поддеть, промахнулся да как в ворота бабахнет! Ворота с петель слетели, а из кулака кровь дрызнула, как из прирезанного барана. Кирилл Сенафонтыч сжал кулак да так с улыбочкой, мягко говорит: «Тряпицу бы мне, жилу перетянуть». Вот они – какая порода.
– Интересная порода, – согласился Богданов, торопко шагая впереди Шлёнки к баракам.
2
В иной год откуда-то издалека поднимаются неуемные ветры и гонят через Каспий, через пустынные песчаники мглистые туманы – суховей, – тогда поля начинают черстветь, реки мелеют, выпячивая тинистые дны, деревья раньше срока сбрасывают листву, и всюду ползет скользкий червь – он ползет по дорогам, забивая колеи, грудится в овражках, тяжелыми серыми кистями висит на суках объеденного дуба, а земля, покрытая старческими морщинами, звенит и стонет, будто древняя старуха, проклинающая свою затоптанную жизнь.
В такую годину где-либо за гуменниками появляются новые могилки – без крестов, без убранства, без насыпей, без слез, а весной опустошаются улицы, заколачиваются избы тех, кто не превозмог, кто пал под ударами палача-голода, – и гуляет по ободранным, дырявым крышам сизый ветер, сносит с сараев остатки соломы, гложет за околицей почерневшие кости буланок, карюх, остроухих жеребят и скулит, плачет, пробиваясь в щели покошенных изб.
В такую годину Илья Максимович молотил старые, побуревшие клади ржи и ссыпал сухое зерно в амбары, дожидаясь того дня, когда мужик начнет пухнуть. Да, ждал. Не так, как другие. Другие ждали, моля бога о такой године, другие трясли в такую годину мужиков, особо непокорных, особо тех, кто норовил стать в ряд с владельцами кладей, Илья Максимович не делал того, – он жалел людей… и, чего греха таить, после такой годины рос, приобретал иную осанку. Но не его в этом вина: закон такой – сильному подчиняйся, перед сильным клони голову. Воробей и тот боится ястреба: а мир поделен, в миру люди – воробьи, соколы, ястреба, орлы могучие. Сумеешь – расти до орла, не сумеешь – ползай тараканом.
Но вот поднялся иной суховей, невиданный, небывалый. И дождь перепадает, а прохлада окутывает землю, зеленеют листвой дубы и березы, а мужики в тоске с очумелыми глазами, а подчас с буйным озорством, сжав сердце, вонзают нож в горло своей кормилице – корове, гонят со двора лошадь, бьют наповал свиней, овец. Вся Россия поднялась. Все мужичье царство объедается мясом. Мясо едят люди от мала до велика. Мясом обжираются псы, спущенные с цепей, присмиревшие, сытые…
Недавно Илья Максимович видел, как Митька Спирин прикончил свою телицу. Телице шел только третий год, и была она игрива и молода, как девица на выданье. Митька долго ходил около нее, называл самыми ласковыми кличками: «Нежданочка», «Красавочка», «Буренушка», а потом, зажмуря глаза, изо всей силы всадил ей топор в белое пятно между рогами. Телица ляснулась на навозную кучу. У Митьки брызнули слезы. Елена взревела, елозя около телицы, вздрагивающей, захлебывающейся в теплой парной крови.
– Кормилица-a! Ба-атюшки-и-и, ды-ы, ба-атюш-ки-и-и! – душилась Елена собственным криком, разнося по улице режущее «и».
– Чего плачешь, Митя? – спросил Плакущев.
– Телица ведь, Илья Максимович… жалко: на весеннем выгуле обошлась. Как теленка выкидывать буду?
– А зачем тюкнул? – намеренно донимал Плакущев. – За такие ведь дела, бывало, мужика народ – в насмешку до гробовой доски.
– А уведут – не насмешка? Уйди! Чего бороду через плетень пустил? Уйди с глаз моих долой! Ну!
– Ты что меня-то? Я-то тут что? Эх, человек, душой бедный! – тихо проговорил Плакущев и, покачивая рукой слабый кол плетня, усмехаясь, добавил про себя: – Вот так и жизнь качается. Телица живет – жалко: уведут. Зарезал – жалко. Такой он мужик. Что его – то кровно его, то мило. А-а, тарантул жив, не унять тарантулят. Никакими силами не унять, – и, видя в поступке Митьки, в делах тех, кто по ночам украдкой, не сдирая шкур, рубил топором коров, овец, свиней, засаливая мясо, – видя в этом подтверждение своего, наливался силой.
«Были дни, когда уходили, бежали в Турцию, Персию, глухую Сибирь. Зверем жили, огнем палили. Пугачев гулял. Пугачев, что ли, барина вешал? Мужик барина вешал, барчуков, как гнид, уничтожал. И теперь вот поднялась Русь мужицкая – великая, от конца до конца нет краю. С ней пойдем. Детей своих будем есть, себя – вот так, по кусочку, до последней капли, а не сдадим. Стена за нами!»
Так хотел он говорить и теперь, шагая по опытному полю с агрономом Борисовым, Кульковым Петром и Гурьяновым Ильей, злясь на непутевые, извилистые мысли Борисова, и казалось ему – Борисов, сгорбленный, в черном костюме, походит на грача, прыгающего у межи, а Кульков Петр – на дворняжку.
«Экий вьюн-ползун!» – ругнул про себя агронома Плакущев и, слушая его, сжал кулак с намерением бросить Борисову в лицо самое колкое. Вот он, Плакущев, давно покинул свое хозяйство, потерял семью, размотал самое дорогое – дочь Зинку пустил по рукам, и каждую минуту его гложет одна и та же мысль: «А ты, агроно-мишка! Какую жертву ты несешь! Ты трясешься над теплым углом, над чистыми скатертями, над дородной белотелой женой и тюлевыми занавесками. Ты плачешь над потерянным, как Митька над телицей». Так хотел сказать, но не в его обычае говорить прямо – пусть через другое о его думах узнает агроном Борисов. Вот кустик пепельной полыни. Плакущев срывает кустик и разминает его на ладони.
– Этой мерзости не полагается у вас в поле быть? – с дрожью прерывает он Борисова. – А вишь, и она есть. – Он истер полынок и бросил его в сторону, на ветер. – Так вот и нас могут на мелкие части – и по ветру. Обязательно могут.
Борисов взъерошился и стал походить не на грача, а на разъяренного кабана в камышах.
– Здорово сказано – могут, могут развеять, а могут и не осилить, если…
– И я, – резко перебил Плакущев, – то и говорю: переломают нас, как полынь, бросят. Да ведь я ее бросил с семенами. И дай срок, тут полынь какая попрет! Вот дождичек выпадет – полынь в сажень будет, – и остановился, погрозил пальцем. – Они нас ломают, а семена остаются. Переломай полынь, брось в землю – коммунист не вырастет, полынь хлынет. В них, что ль, нет полынка! Ого! И в них мужичье семя сидит. «И в тебе», – хотел было добавить он, но вовремя сдержался, заканчивая тихо: – Вера у меня такая.
Борисов весь сморщился, моржевые усы его запрыгали, глаза налились, руки он вскинул, из-под черных обшлагов всплеснулись белые ладони.
– Вера – маяк наш. Да ведь и они не дураки. Противопоставьте. Этот их… недавно выступал против обезлички. Толкуйте его так: он против колхоза, ибо в колхозе – спросите мужика – где его земли, лошадь, корова, хомут? А Бритов и кур всех собрал. Баба за курицу глаза выдерет. Не стесняйтесь клеветы: в политической борьбе для нас клевета первое орудие.
– Чую – за соломинку надо хвататься, коль ко дну идешь. Ложь – соломинка. А вот утешали вы нас иностранными войсками. Отчет могем потребовать? – спросил Плакущев.
– А вы ждете сложа руки?
– Ежели бы сложа, то были бы они у нас беленькие, пухленькие, как у барыньки, – подчеркнул Плакущев, косясь на ладони Борисова.
У Борисова снова дернулись усы.
– Ну, хватит, – оборвал Илья Гурьянов. – Перед боем плакать – наверняка проиграть. Нате-ка. – Он подал карту Борисову.
И все на миг пали на колени.
– Полдомасово – наша твердыня. Отсюда – на Алай, – Борисов повел по карте соломинкой. – Затем – на Никольское, и кругом – на Широкий Буерак всеми силами… А там, – он задержал соломинку на Москве, – к этому времени хлынут полчища, великие силы.
– Угу, – Плакущев первый поднялся с земли, вспоминая тот день, когда они, вот так же втроем – Плакущев, Чухляв Егор Степанович и Пчелкин – склонились над воззванием Карасюка. После Илья Максимович не раз бил себя кулаком в высокий лоб, браня:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31