А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Всем им довелось прожить совсем мало, и если что и осталось от этих великолепных ребят миру и людям, так это их строки, написанные Лене, голубоглазой девушке в Липецке, при коптилках фронтовых землянок, в траве, под крылом своих истребителей, а то и в их кабинах, в ожидании команды на взлет.
И вот эти бесценные письма сжечь! Все равно что сжечь их авторов – подвергнуть их полному, окончательному, безвозвратному истреблению. Их сердца, души, живые голоса, звучащие в чернильных и карандашных строчках…
Принять это, согласиться с Леной и на эту утрату – и мысль, и душа Антона не могли.
Пауза в их переписке длилась долго, но все же Антон первым нарушил молчание, и опять стал писать Лене, постепенно возвращая своей письменной речи прежний тон, а себе – прежнюю к Лене привязанность и любовь.
И все же случилось неминуемое.
Антону исполнилось пятьдесят лет. Эта дата, это событие показались ему чем-то неправдоподобным, удивляющим. Словно бы случилось то, что не могло, не должно было случиться: такая эпоха, такие бури и потрясения, такие жертвы, от его поколения, сверстников после войны с Германией всего лишь два-три человека из сотни, а он все-таки прожил полвека!
Праздники – с их утомительным бездельем, ненужным обжорством, желанными и нежеланными гостями и их долгими гостеваниями, пустыми, никчемными разговорами, после которых, как правило, нечего вспомнить, – Антон не любил вообще, свои же дни рождения – особенно. Он нарочно перед своим юбилеем добыл дешевую путевку в простенький профсоюзный дом отдыха и уехал, чтобы избавить себя от праздничной суеты, приготовления питья и закусок, телефонных поздравительных звонков и выслушивания одних и тех же, с фальшивым пафосом, стандартных слов, от пьяного пиршества, несмолкаемого галдежа, пьяных объятий и целований, бессвязных, то и дело прерываемых разговоров с соседями по столу, словом, от всего, что происходит в юбилеи и отчего потому целую неделю болит голова, тошнотно в желудке и пакостно на душе.
В доме отдыха по утрам давали на завтрак манную или жиденькую пшенную кашу, в обед – какой-нибудь супчик, картофельный, макаронный, какую-то жареную или вареную рыбу на второе, незнакомого вида и непонятного вкуса. Названия ее не знали даже повара, которые ее готовили. «Океанская, – отвечали они, если отдыхающие начинали у них допытываться. – С Дальнего Востока. А как точно – Бог знает». На ужин – опять какая-нибудь каша или овощные рагу, стакан простокваши. Мясо в меню отсутствовало, за все свои две недели отдыхающие только раз получили пару биточков из говядины. С мясом, как и всеми изделиями из него: колбасами, ветчиной, сосисками и прочим – в стране происходило что-то непонятное: оно исчезло на рынках и в магазинах, купить его можно было только в Москве, постояв в длинных очередях вместе с приезжими из Саратова и Астрахани, Куйбышева и Вологды, Калинина и Брянска; вся география Советского Союза была представлена в этих изнурительных, многочасовых очередях. И не только за мясом, но и за многими другими продуктами, промышленными товарами, такими, как женские сапоги, женская верхняя одежда, мужские ботинки и брюки – и прочее, прочее, даже, что казалось странным, нелепостью, за стенными обоями.
А в ушах людей, душивших друг друга в несметных очередях за самым насущным, необходимым, все еще звучали совсем незадолго до этих московских столпотворений громко, на весь мир сказанные вождем страны клятвенные слова: «Партия торжественно провозглашает, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!»
Коммунизм – это полное удовлетворение всех человеческих потребностей. В подробных, точных формулировках о коммунизме говорится: «…все источники общественного богатства польются полным потоком, и осуществится великий принцип: от каждого – по способностям, каждому – по потребностям». Проще сказать, вот что обещал в самом скором времени вождь страны живущим людям: всего, что надо для нормальной, спокойной, даже счастливой жизни, будет в полном достатке, хоть залейся. Под завязку. Время, назначенное вождем, сокращалось, коммунизм приближался, по заверениям партии, он был уже на пороге, но за сосисками, за каменной от мороза курицей, за штанами и подтяжками, за плащом из болоньи, водопроводным краном для кухни, электрическими лампочками и всем остальным надо было из Астрахани, Вологды, Керчи и Конотопа ехать через всю страну в столицу, в Москву, единственный город, который более или менее сносно кормили и снабжали товарами.
Но Антону в доме отдыха было хорошо, он ни на что не жаловался и ничего иного, лучшего, для себя не требовал. Кормежка устраивала его вполне, нравились прогулки по сосновому бору, окружавшему дом; иные места в километре, двух были так глухи, так девственны, что, казалось, здесь еще никогда не ступала нога человека, Антон первый, кто нарушил дремотную тишину.
Докучал только сосед по палате, пожилой бухгалтер. Он был любитель разгадывания кроссвордов, привез их с собой целую кучу в журналах и газетах, накопленных до свободного времени, и теперь с утра до вечера заполнял клетки буквами. Так как знаний ему не хватало, он то и дело просил помощи у Антона:
– Орудие убийства, шесть букв?
– О, господи, орудие… – смеялся Антон. – Да убить чем угодно можно, хоть вилкой…
– В середине «жэ», – подсказывал бухгалтер.
– Тогда – кинжал.
Бухгалтер считал клетки, буквы.
– Правильно, кинжал. А мне и в голову не пришло. А вот это, по вертикали: «Ночная посуда»? Последняя буква – «ка».
– Горшок!
– А горшок разве посуда?
– А что же он?
– Нет, не тот, в котором варят, в который писают. Ночной, что под кроватью стоит. Какая же это посуда?
Бухгалтер опять считал клетки, буквы, удивлялся:
– Подходит. Горшок. Значит, правильно, – посуда!
Из дома отдыха Антон написал Лене письмо. В нем он бегло оглядывался назад и подводил итоги: к чему пришел в свое пятидесятилетие, чего достиг. Хвалиться особенно было нечем, и тон письма при всей привычной шутливости звучал грустновато:
«…по должности я по-прежнему старший лаборант, и, похоже, выше уже не двинусь. Если принять во внимание мой возраст, стаж, количество и важность сделанного, опубликованных статей, то мне старшее лаборантство вроде камер-юнкерства Пушкина. Но искать себе какое-то другое применение, ломать сложившееся и переходить в другой НИИ – поздно, там придется начинать сначала, конкурировать с бойкими, пронырливыми мальчишками. Там мне даже место старшего лаборанта не дадут… Правда, начальство проявило ко мне милость: наконец-таки выделили квартиру. Это после двенадцати лет настойчивых просьб, напоминаний и нетерпеливого ожидания. Вместо положенной по числу членов семьи трехкомнатной – двух, но, как говорится, с поганой овцы хоть шерсти клок. Последний этаж, которого начальники избегают, по самой крышей. В первый же сильный дождь она протекла, в квартире на полу лужи, обои отклеились от стен. А дом – новый, только что выстроен и заселен. Вот такое качество строительных работ. Подходил срок сдачи, мастера спешили, поэтому – тяп-ляп. Ладно, крышу доделаю сам. Руки есть. Нужны только деньги. А вот денег, всегдашняя моя болезнь, как не было – так и сейчас нет…»
Ответное письмо Лены было для Антона ошеломляющим. Сначала он подумал, что с ней что-то произошло, какое-то затмение. Письмо было написано словно бы совсем другим, чужим человеком. Она сухо, всего лишь в нескольких словах, в которых сквозило безразличие, поздравляла его с юбилеем; такая же сухость, бесчувственность были дальше, ни одной фразы с улыбкой, юмором, который она всегда так любила и который так удачно у нее получался. Антон перечитал письмо и раз, и другой; ну, точно, иначе воспринять нельзя: чужой человек – чужому человеку… А заканчивалось письмо уже прямой, нескрываемой грубостью: «…А про деньги ты мог бы и не сообщать. Взаймы я у тебя не попрошу…»
Только спустя несколько дней, более или менее придя в себя, Антон сообразил, как надо понимать полученное им письмо. Нет, он был не прав, решив, что его писала вроде как не она, Лена, а если она, то в состоянии какого-то срыва, затмения. Ничего подобного, писала она, и без всякого срыва, затмения, а в очень трезвом и нормальном для себя состоянии, та настоящая Лена, какой она была всегда, какая она есть на самом деле. Все предыдущие письма в течение многих, многих лет были тоже от нее, но не настоящей, подлинной, а подкрашенной, мнимой, в той роли, которая ей нравилась, которую ей хотелось играть и которая так хорошо у нее получалась: добрая, веселая, общительная, отзывчивая… И поймет, и утешит, и посоветует… К кому еще так тянутся, как к ней, кому еще почтальоны носят столько писем со всех концов Союза и даже из других стран: Польши, Болгарии, Чехословацкой республики… Но сколько можно играть? В любом спектакле в конце концов опускается занавес. И Лена его опустила. Понимая, что обрубает их переписку навсегда, Антон, у которого есть чувство собственного достоинства, ей уже не ответит.
Вот и хорошо! Именно то, что надо. К чему тянуть дальше их совершенно не нужный ей диалог, с совершенно не нужным ей человеком? Какой смысл?
Знание человеческих свойств, психологии было ей не чуждо, она совершенно точно понимала, что делает. Дальше между ними уже ничего не могло быть.
И больше ничего не было.
20
Постскриптум – небольшое, но необходимое дополнение к предыдущей главе.
Спустя полгода или чуть больше после пятидесятилетия Антона, не отмеченного никак и ничем, ни в домашнем кругу, ни на работе, в кругу сослуживцев, в тесный закуток, рабочее место Антона, набитый приборами, аппаратурой и просто всяким отслужившим свое хламом, который уже ни на что не годен, но и выбросить его жаль, авось когда-нибудь да понадобится, с другого конца обширного здания, занимаемого научно-исследовательским и одновременно конструкторско-технологическим институтом, пришел его товарищ, кандидат наук, успешно работающий в области так называемых «закрытых тем», положил перед Антоном развернутый на середине иностранный журнал с карандашными пометками и сказал:
– Ты по-английски читаешь, так вот прочти эту статью, я в ней для тебя кое-что подчеркнул. ВЖ-109-КН-836 Ц – кажется, ты эту штуковину сочинил, я не ошибаюсь?
– Да, это мое устройство
– А для кого и чего ты его делал?
– По заказу министерства пищевой промышленности, для макаронного производства. Это такой хитрый вибратор-уплотнитель. Совершенно оригинальная идея и совершенно оригинальная конструкция. А что с ним случилось?
– Значит, для макарон? А случилось то, что англичане приобрели на него лицензию. Но не для макарон. Они им лечат костно-суставные заболевания. И с большим успехом, просто потрясающие результаты. Годами лежавшие калеки через пару месяцев встают, отбрасывают костыли – и хоть в футбол гоняй. В Англии приступают к массовому производству этих твоих ВЖ… Ты патент на эту штуку имеешь?
– Нет, конечно. Ты ведь знаешь, какая это бюрократическая волокита – оформить авторское свидетельство. Да я и не мог запатентовать, разработка шла в плановом порядке, исполнял я ее как свое текущее здание, за одну лишь зарплату, право собственности принадлежит нашему институту. Или министерству. Я даже не знаю точно…
– Эх, осел ты, осел, дорогой Антон Павлович! Впрочем, я такой же точно осел. Все мы ослы! Такими нас делает наше милое государство и за таких нас держат… Творил бы ты в Америке или в Германии, западной, разумеется, или хотя бы в какой-нибудь захудалой Колумбии – разве ты сидел бы в такой халабуде, как ты сидишь… – кандидат наук сделал рукой круговой жест, показывая на облупленные стены Антоновой каморки, на полки из некрашенных досок, прогибающихся от тяжести аппаратуры. – Да у тебя потрясная бы лаборатория была! Куча помощников. Кругленький счет в банке за авторство изобретений. И называли бы тебя, почтительно сгибаясь, герр профессор, герр доктор – или что-нибудь вроде. Англичане на твоем макаронном ВЖ гигантские деньги намолотят, а тебе, поскольку ты без патента да советский ученый, из патриотических чувств за одну только зарплату шею гнешь и мозги свои тратишь, и на порцию мороженого не перепадет!.. Господи боже мой, ну что же это за страна такая, в которой мы живем! – Кандидат наук был человек, в общем, осторожный, осмотрительный, прятал свой язык за зубами, но иногда в кругу людей, которых он издавна знал и не опасался, позволял себе от души высказаться. – Нет, Антон, говорил и говорю: пусть я буду проклят, если в один прекрасный день вся эта наша балабань не рухнет и не рассыплется ко всей е… матери! Не может она долго держаться, коли во всем, на любой мелочи постоянно сама же себя подрезает и губит! Рухнет – как Сталин рухнул, в один день, в один миг: пых! – и нет его! Точно елочная хлопушка лопнула. Мог ли кто накануне подумать, что так скоро, легко и просто это произойдет? Казалось, Сталина и века не сокрушат: по всей стране каменные, бетонные, бронзовые изваяния, иные чуть не до облаков, ни одному фараону подобное не снилось. И – трех-тарарах! – и только пыль клубами… Вот так же и с балабанью станет, поверь мне, мы это с собой еще увидим… Знаешь, что я тогда сделаю? Куплю я тогда ящик водки, надерусь, как сапожники в старину надирались, чтоб меня целой пожарной командой из брандспойтов отливали…
21
Лагерь в старом дворянском имении с засыхающим фруктовым садом, заросшим крапивой и лопухами парком, полусгнившими скамьями на обрыве над сонным течением Дона запомнился Антону еще и эпизодом, который нельзя было забыть уже никогда потом, так многому он научил всех, кто был к нему причастен.
Начальствовал над лагерем чужой и незнакомый для школьников человек с того завода, что шефствовал над пятой школой Антона. Под пятьдесят уже лет, невысокий, коренастый, с короткими редкими рыжеватыми волосами на почти полностью облысевшей голове. Простонародное лицо без каких-либо особенностей, выделяющих его из множества подобных лиц и делающих его запоминающимся. В молодости он долго был рабочим, токарем, испортил себе у станка зрение; замеряя детали, уже не мог различать микроны, и вынужден был сменить свое место у станка на роль заводского снабженца – добытчика сырья, инструментов, нужных материалов. Звали его Иван Васильевич Грознов. Разумеется, иначе и не могло быть, ребята сразу же окрестили его Иваном Грозным. Но был он совсем не грозный, напротив, мягок, сердоболен, к школьникам относился отечески, заботился о порядке, удобствах, по уже укоренившейся в нем привычке снабженца старался обеспечить лагерь всем нужным. Девочки пожаловались, что ночью их донимают комары: летят тучами от реки и парка в открытые окна и не дают спать. А закрыть их – другое мученье: душно. Иван Васильич потратил массу усилий, съездил в райцентр, в больницу, еще куда-то еще – и все же добыл дефицитную в те времена марлю, затянул ею оконные проемы. Не хватало молока, овощей – он помотался по окружающим колхозам, каким-то образом сумел договориться с председателями, хотя взамен дать им ничего не мог, одни только обещания, что в дальнейшем завод окажет колхозникам помощь в каких-то их делах, и молока, картошки, молодых огурцов и зеленого лука стало в полном достатке.
Тяжелую проблему представлял сахар. В городе за ним, если он появлялся в каком-нибудь магазине, сразу выстраивались длинные очереди с фиолетовыми цифрами на ладонях – чтоб не пробрался к прилавку ни один не занимавшей очереди наглец. В деревнях сахара вообще было не купить, в сельмаги в лучшем случае привозили только леденцы без бумажных оберток, их называли «голенькими».
Но Иван Васильич сумел добыть для лагеря и сахар. Утренний и вечерний чай, манные и рисовые каши всегда были сладкими.
Антон запомнил: наделавший много волнения и шума эпизод случился накануне выходного дня. Ровно в два часа начинался обед, все ребята и девочки сели за длинные столы из свежевыструганных сосновых досок. На них уже стояли тарелки с налитым в них горячим, янтарным от жира борщом, возле каждой тарелки лежала алюминиевая ложка, изделие и подарок того завода, на котором работал Иван Васильич, стояли плетеные корзинки с ломтями мягкого хлеба, источавшего аппетитный, до слюны под языком, дух.
Место Антона было в середине стола. Никто еще не успел погрузить свою ложку в янтарный борщ, как над головами сидящих с левого конца стола на правый пролетел ломоть хлеба и точнехонько плюхнулся в тарелку с борщом перед Мусей Шерстовой. Кто-то запустил его всем известным способом: положив ломоть на черенок ложки и ударив кулаком по ее носку. В лицо Муси плеснуло горячими брызгами, беленькая ее кофточка покрылась рыжими неотмываемыми пятнами. На беду в этот день Муся надела свою лучшую, «выходную» кофточку из полупрозрачного маркизета, подаренного ей бабушкой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37