А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Однако хозяйка дома в тёмном мужском костюме опровергала всяческую мысль о розыгрыше и браваде. Она была безупречно-бледной, подобно некоторым древнеримским мраморным статуям, пронизанным светом, говорила приглушённым мягким голосом; держалась непринуждённо, как мужчина, и отличалась превосходными манерами, скупыми жестами и мужской горделивой осанкой. Её фамилия по мужу ещё производила впечатление. Друзья, как и недруги хозяйки, величали её лишь по титулу – скажем, Амазонка – и по имени; и то, и другое звучало прелестно и прекрасно сочеталось с её широкоплечей фигурой сильного, осторожного и довольно стеснительного мужчины. Происходя из верхов, она деградировала, как короли. Как и у королей, у неё были свои двойники. Благодаря Наполеону III мы приобрели Жоржа Виля, который намного пережил императора. Амазонка не смогла помешать публичному появлению бледной напудренной заносчивой мужеподобной женщины, подписывавшейся теми же инициалами, что и она.
Где мне отыскать ныне сотрапезниц, подобных тем, что опустошали погреб и кошелёк Амазонки? То были баронессы эпохи Империи, канониссы, двоюродные сёстры царей, внебрачные дочери великих князей, лукавые парижские мещанки, старые наездницы родом из австрийской знати, с орлиным взором и стальной хваткой… Некоторые из них ревниво скрывали в своей покровительственной тени более молодых женщин, искушённых простушек, какую-нибудь предпоследнюю подлинную даму полусвета нашего времени или звезду мюзик-холла… Покровительницы шептали своим протеже, вызывая у любопытного уха досаду: «Как прошёл твой урок? Как вальс Шопена, получается?» – «Сними свою шубу здесь, ты распаришься, и вечером у тебя пропадёт голос. Да-да, ты знаешь это не хуже меня, разумеется. Но всё же я работала с самой Нильсон, дружок…» – «Ай-яй-яй, дорогая… Полноте, кулич не режут ножом… Возьми маленькую вилку…» – «У тебя нет ни малейшего представления о времени, и если бы я не думала о нём за тебя… Для чего тебе приводить мужа в раздражение, всякий раз возвращаясь домой поздно?»
Я почти никогда не замечала цинизма у этих женщин, таких независимых и в то же время испуганных, женщин, любивших бессонные ночи, сумерки, праздность, игру. В разговоре они довольствовались намёками. Только одна из них, немецкая принцесса со свежим лицом дебелого мясника, осмеливалась сказать, представляя свою подругу: «Моя благоверная»; при этом мои чопорные джентльмены в юбках морщили носы и делали вид, что ничего не слышали. «Дело не в том, что я это скрываю, – скупо оправдывалась виконтесса X., – просто я не люблю выставлять себя напоказ».
Иначе вели себя их подопечные. Грубая и двуличная, зачастую корыстная юность теснилась вокруг этих женщин, впитавших с молоком матери, равно как вынесших из детства пристрастие к сговорчивым чулкам и приятелям в ливрее, по причине неистребимой робости, которую они всеми силами старались маскировать. Они гордились тем, что дарят наслаждение, и это чувство избавляло их от всяческой важности; они допускали, чтобы юные губы называли их на «ты», а в ругательствах вновь обретали тайную щемящую радость своих детских обедов в буфетной…
В буфетной они находили, начиная с первых своих нетвёрдых шагов, приспешников и мучителей. В той же буфетной они, подобно своим братьям, трепетали, а также любили. Ребёнок должен любить. Те, о ком я рассказываю, были значительно старше меня и принадлежали к эпохе, когда знать отдавала своих отпрысков в руки слуг ещё чаще, чем богатые буржуа. Кто значил для детей больше: наёмный палач или порочный союзник? Мои рассказчицы не осуждали ни тех, ни других. Они отнюдь не склонны были преувеличивать, сдержанно повествуя о пирушках в буфетной, о спиртном, которое подливали глупым детям, о злосчастной служанке, перекармливавшей младенцев, а на следующий день забывавшей кормить их вообще… Они не вносили в свои рассказы слезливые нотки, с коими газеты сообщают о происшествиях. Ни одна не претендовала на звание ребёнка-страдальца, даже дочь герцога X., которая с шести до пятнадцати лет донашивала дырявые башмаки, «начатые» её братьями и старшей сестрой. Она говорила мне ровным, чуть насмешливым тоном:
– Моя мать распорядилась, чтобы в коридоре, подле наших детских, между двух дверей выставили маленький письменный стол розового дерева, инкрустированный большим медальоном севрского фарфора, на котором сверкали вензель королевы и её корона, усыпанная бриллиантами. Мать не любила эту вещь. И вот, когда мы одевались к обеду, мы ставили свои перепачканные туфли на поверхность стола, прямо на севрский медальон и бриллианты, чтобы угодить матери…
Эта женщина была замужем за ненавистным ей человеком. И как-то раз, сочтя себя беременной, она решилась поведать о своём отчаянии не кому-нибудь, а старому лакею, бывшему растлителю господских детей, которого боялась.
– Он принёс мне зелье, – рассказывала она умилённо. – Он, лишь он один в целом мире сжалился надо мной… Очень мерзкое зелье… Помнится, я плакала…
– От горя?
– Нет… Я плакала от того, что, когда глотала эту гадость, старик подбадривал меня, шепча: «Ni?a… Pobrecita…», как называл меня в детстве.
Я так и не смогла убедить себя, что они были смешны, эти странные старомодные сироты, нежные стареющие наставницы. Некоторые из них носили монокль и белую гвоздику в петлице, чертыхались и говорили о лошадях со знанием дела. Мужественные женщины, о которых я вспоминаю, любили горячих, загадочных, упрямых и чувствительных лошадей почти так же, как женщин. Их сильные маленькие руки знали, как осадить коня, сделать его более послушным. Они утратили свой последний символ власти, когда возраст и жестокие времена отняли у них хлыст и розги. Ни один самый красивый гараж не смог заменить роскошной конюшни. Автомобиль – не скакун; механическая машина не распространяет свой душевный свет на водителя. Однако пыль на аллеях Булонского леса еще овеяна в памяти некоторых людей ореолом всадниц, которым даже не требовалось садиться верхом, чтобы доказать свою двуполость.
Восседая на прекрасной костистой чистокровке, поднятые на раздвоенный пьедестал рыжего крупа, где плясали два круга маслянистого цвета, они избавлялись от своей неловкости, неловкости бесхвостой крысы, придававшей их поступи тяжеловесность. Женщины, переодетые мужчинами, с наибольшим трудом воспроизводят мужскую походку. «Они выпячивают колени и недостаточно подтягивают задницу», – строго судила их Амазонка. Конский запах, запах самца, ласкающий душу, покидал их не сразу после прогулки. Я наблюдала закат этих женщин и склоняла перед ним голову. Они пытались рассказать о своём угасшем очаровании и разъяснить его суть. Они пытались донести до нас свои победы, своё дерзкое пристрастие к женщинам… Как ни странно, это им удавалось… Я не говорю здесь об Амазонке, превосходившей их силой характера и ростом. Когда она возвышалась над своей суетливой тщедушной свитой, её белое упрямое чело и печальные почти чёрные глаза искали то, что она так и не сумела найти: атмосферу душевного спокойствия. В течение сорока лет, если не больше, эта женщина с повадками красивого молодца терпеливо страдала оттого, что была не в силах завязать чистосердечную дружбу с женщинами, и это же наполняло её гордостью… У неё хватало подобных попыток, ибо ей нужно было ни больше и ни меньше. Однако похотливые чаяния женщин отпугивали её вполне естественное платоническое чувство, походившее скорее на сдержанный трепет, на рассеянное смятение подростка, нежели на чёткое требование женщины. Лет двадцать назад она с горечью пыталась объясниться.
– Я не знаю ничего определённого в любви, – говорила мне она, – кроме своего представления о ней. Но они… никогда не давали мне на этом остановиться – они, женщины…
– Ни одна?
– Ни одна.
– Почему?
– Понятия не имею.
Амазонка пожимала плечами. Выражение, которое появлялось на её лице, на миг придавало ей сходство с Дамьеном, когда он убеждал меня, что «они заходят слишком далеко…» Подобно Дамьену, она как будто созерцала нечто довольно грустное и довольно отталкивающее, едва не рассказала об этом, но, как и он, удержалась.
– Нет, я понятия не имею, – повторила она.
– На что же они рассчитывают, продвигаясь дальше? Неужели они возлагают столь большие надежды на удовольствие или на мысль об удовольствии?
– Вероятно, – отвечала она нерешительным тоном.
– Они составили хоть какое-то мнение об этом неподражаемом удовольствии? Или же они бросаются к нему как к панацее, усматривая в нём некий ритуал? Требуют ли они его или просто принимают как знак доверия?
Амазонка опустила глаза, стряхнула густой пепел с сигары и сделала рукой скупой мужской жест.
– Мне не дано это знать, – произнесла она. – Это даже не касается меня.
– И всё же…
Она повторила то же движение и улыбнулась, как бы показывая, что не стоит настаивать.
– Я считаю, – сказала она, – что на старинных рождественских картинках портрет «дарителя» занимает слишком много места…
Амазонка никогда не лезла за словом в карман да и сейчас отличается остроумием. Годы почти не изменили её, и у неё до сих пор сохранилась та же улыбка, улыбка, которую трудно описать и трудно забыть. Эта улыбка, улыбка «дарительницы», презирающей собственные дары, не смутила меня настолько, чтобы я избавилась от желания расспрашивать её дальше. Но она была застенчивой и отказывалась говорить на данную тему; тем не менее я приведу одну фразу, которая вырвалась у неё однажды, когда она рассматривала некрасивую женщину. Она выразилась так:
– Если бы у неё не было таких глаз…
– Что ещё нужно, кроме глаз? – спросила я Амазонку.
В самом деле, я знала, что она обожает светлые зрачки, но когда я сказала ей, что она одержима страстью к зелёным и голубым глазам, как и Жан Лоррен, она рассердилась:
– О! Это совсем другое. Жан Лоррен устремляется к зелёным глазам, чтобы отправиться… известно куда. Это мужчина, для которого бездна всегда была недостаточно глубока…
Слово представляет большую ценность, чем соответствующая ему эпоха, а также литература начала двадцатого века, насыщенная колдовскими чарами и масками, чёрными мессами и обезглавленными счастливцами, головы которых затерялись где-то среди нарциссов и синих жаб. Какую же часть тела прикажете избрать робкому, вечно юному сердцу, окрылённому одиночеством, как не глаза, чтобы окунуться, погрузиться в них и ощутить блаженство, расставаясь с жизнью между водорослей и звёзд?
Соблазн, исходящий от существа неопределённого или скрытого пола, велик. Тот, кто никогда не испытал его на себе, уподобляет его банальной притягательной силе любви, из которой исключён главенствующий самец. Это грубая ошибка. Беспокойный и замкнутый, никогда не обнажающий себя андрогин скитается, удивляется и едва слышно просит милостыню…
Одна из его половин – мужчина – быстро путается и бросает его. Тогда у него остаётся ещё одна половина – женщина. Но прежде всего у него остаётся право, точнее, даже обязанность никогда не быть счастливым. Это жизнерадостный монстр. Он беспросветно влачит среди нас убогое существование серафима и проливает светлые слёзы. Он переходит от сердечного влечения к материнской опеке… Я снова мысленно обращаюсь к Амазонке. Именно ей чаще всего женщины наносили раны – женщины, эти самонадеянные провожатые со странно недвусмысленными речами, которые брали её за руку с шёпотом: «Пойдём, я открою тебе твою собственную душу…»
– Я – не по этой и, увы, не по другой части… – отвечала Амазонка, вырываясь от маленькой порочной ручки. – То, чего мне не хватает, нельзя найти подобным образом.
Она – это тот или та, кому нет равных. От случая к случаю ей казалось, что она встретила родственную душу в образе молодой женщины, затем – красивого юноши – ну да, юноши, почему бы и нет? Он был столь красив, что любовь словно разочаровалась в нём; к тому же он ни к кому не привязывался… Он наградил Амазонку прозвищем, при звуке которого она краснела от радости и признательности; он называл её «мой отец»… Но вскоре она поняла, что опять ошиблась и что невозможно по-настоящему усыновить того, кого не ты произвела на свет…
– И всё же, – вздыхает порой эта дикарка, – мне не следует жаловаться, я вечно буду создавать миражи.
У её ног копошилась, вращаясь вокруг её орбиты, чужая беспокойная и скрытная жизнь. Амазонка служила примером для подражания и мишенью, но не подозревала об этом. На неё изрыгали хулу и хвалу, её имя твердили среди глухого шума, исходившего чуть ли не из-под земли; этот шум главным образом доносился из небольших гостеприимных игорных домов, из тесных окрестных кинозалов, куда подруги ходили гурьбой, да из сумрачных, синих от дыма первых этажей, переделанных в рестораны. Какой-нибудь монмартрский подвал также давал приют этим неприкаянным душам, пытавшимся убежать от своего одиночества; они обретали покой среди низких стен, под строгой опекой подруги-содержательницы притона, под шипение настоящего фондю из местности Во, под звуки рокочущего контральто приятельницы актрисы, исполнявшей для них романсы Августы Холмс… Та же потребность в убежище, тепле и мраке, тот же страх перед чужаками и любопытными приводили сюда подруг, чьи лица быстро мне примелькались, хотя я не знала их имён. Мне было приятно отсутствие притворства и литературных дам, а также легко на душе от пустой оживлённой болтовни, от уморительных поединков глаз и едва выраженных измен, которые тут же разоблачались и вызывали дикую злобу; я находила удовольствие в восхитительной живости бессловесных бесед, в молчаливом обмене угрозами, обещаниями, как будто с изгнанием неповоротливого мужского языка любое послание женщины к женщине становилось ясным, молниеносным, сводящимся к скупому и непреложному набору знаков…
Всякая любовь стремится создать ситуацию тупика. «Вот, всё кончено, мы у цели; в мире не осталось ничего, кроме нас двоих, даже пути к отступлению», – шепчет подруга подруге, изъясняясь на том же языке, что любовник. И в качестве доказательства она указывает ей на низкие своды, приглушённый свет, женщин, похожих на них, как отражение, и заставляет её прислушиваться к рокоту мужских голосов, превратившихся в тихий гул далёкой угрозы…
В те незапамятные времена моей жизни я предпочитала замкнутой глухой умиротворяющей атмосфере тупика декоративное убранство этих убежищ, стилизованных под каменный мешок. Я простодушно удивлялась, что термитники, в которых непрерывно поглощали мороженое с кюрасо и кофе с коньяком, чтили журнальные романы с продолжением и драматический театр, сообщались с другим, куда менее подпольным и гораздо более близким к литературе обществом. В этой блестящей группе образованных и обеспеченных женщин, заглушавших дерзкими голосами милый лепет своего кружка, уже выделялась иностранка, чьё подлинное имя никто не помнит, но которая оставила нам стихи и память о своём чисто французском псевдониме: Рене Вивьен.
Я всё ещё храню около тридцати писем, которые написала мне Полина Тарн. У меня было их гораздо больше. Некоторые из них похитили; другие, самые короткие и наименее красивые, я раздала рьяным поклонницам Рене Вивьен. Кроме того, часть писем затерялась…
Если бы я опубликовала переписку поэта, беспрестанно заявлявшего о своей принадлежности к Лесбосу, эти письма удивили бы разве что своим детским простодушием. Я делаю акцент на этом крайне странном ребячестве, которое кажется неуместным; быть может, следует написать: несовместимым с искренностью? Прелестное лицо Рене отражало лишь часть её простодушия, сосредоточенного в пухлых нежных щеках, покрытых пушком, а также наивной верхней губе, вздёрнутой на английский лад и обнажавшей четыре маленьких зуба. Лучезарная улыбка часто сияла в её глазах каштанового цвета, которые то становились тёмными, то зеленели на солнце. У неё были прекрасные длинные белокурые волосы с серебристым отливом, тонкие прямые волосы, которые она собирала на макушке, и отдельные волосинки выбивались из пучка, как тонкие соломинки…
Я не позабыла ни единой черты этого юного лица. Всё в нём говорило о ребячестве, лукавстве и естественной склонности к смеху. Разве можно отыскать между его белокурыми локонами и нежной ямочкой нечёткого безвольного подбородка невесёлую морщинку – признак и пристанище трагической грусти, задающей ритм стихам Рене Вивьен? Я никогда не видела Рене грустной. Она восклицала, сопровождая все зубные звуки английским придыханием: «Ах! Мой милэнкий Колэтт, как отвратительна эта жизнь!», после чего разражалась смехом. Я нахожу это восклицание во многих её записках. Зачастую она даже говорит напрямик: «Разве жизнь – не сплошное дерьмо? Я надеюсь, что скоро это кончится».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16