А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я «лапочка тю-тю»! Ну что, Жан?
Она подошла к своему любовнику, призывно виляя бёдрами, прислонилась к нему и встала на цыпочки, прижимаясь к нему, как ручной зверёк. Я лишь заметила, что он наклонил к ней своё лицо, рот которого внезапно показался мне распухшим. Майя издала странный негромкий крик, крик пойманного кролика, и отшатнулась ко мне, а Жан поспешно проговорил несколько раз, как бы оправдываясь передо мной:
– Я ничего ей не сделал… Я ничего ей не сделал… Но он ещё не овладел своим лицом, губы которого в самом деле вздулись, а бесцветные глаза, вернувшись к своему первозданному блеску и выражению, смотрели на Майю с ненавистью, яростно запрещая ей высмеивать своего тайно почитаемого, скрытого во мраке «кумира»…
Он взял себя в руки, и его мелькнувшее было лицо исчезло под прежней быстро надетой маской. Осмелевшая Майя, заметая следы, намеренно возобновила свой крик раненой дичи, перемежая его комичными возгласами «хи-хи!». Она снова переоделась в своё платье, надела шутовскую шляпу с фазаньим пером, и Жан, завидев её, поднялся, чтобы последовать за ней. Но она сказала ему: «Нет, ступай вперёд; оставь мне машину, я заеду на улицу Риволи за своей шубой; она, должно быть, уже готова». Он послушно ушёл, покачиваясь, как лунатик, и Майя бросила на меня из-за его спины весьма проницательный взгляд. Но мне совершенно не хотелось идти навстречу этой молодой женщине, дабы она убедилась в существовании породы мужчин, падких на мужчин, предназначенных исключительно для мужчин и губительных для женщин, которых они манят, как плоды манцениллы.
Своеобразное отчаяние нищенок побуждало послевоенных женщин подражать сомнительным мальчикам. Они предвосхитили любовный пыл мужчин, вернувшихся к мирной жизни и женщинам, и вынуждены были признать, что их триумфу не хватает блеска… В то время женщина неистово копировала внешние признаки природы, доставлявшей ей огорчения, коротко стригла волосы, тратила целое состояние на рубашки, пила и курила сверх всякой меры. Однако она не утвердилась на этих позициях, ибо была недостаточно бескорыстной.
Она невольно способствовала появлению юноши нового типа, женственного и жестокого одновременно, румянившего щёки охрой, жадного до любой наживы; такими являются мне в воспоминаниях мои приятели 1898–1900 годов, вздорившие по всякому поводу, любившие роскошь, вплоть до лунных камней и хризопразов, и, безусловно, нелепые; однако их тогдашние вкусы не изменяли их облик настолько, чтобы я не могла разглядеть в них первоначальную свежесть и силу, доставшуюся немощным особям, которых принимают за слабоумных, а также оценить суровость их дикарской любви. Написав последние слова, я припомнила пару, которая всегда держалась особняком, в стороне от моих постоянных гостей… Я опасаюсь, что стоит мне уточнить, что старший из двоих был просвещённым человеком, поэтом и писателем, щёголем, одетым с иголочки с головы до ног, то его все узнают… Что касается его питомца с волосами цвета соломы и щеками как яблочный цвет, гордого, как подобает бедному потомственному крестьянину, каким он был, он почти не говорил и только слушал своего друга-наставника; они жили уединённо за пределами Парижа. Я снова вижу, каким неприязненным взглядом окинули они сборище крикунов, зайдя ко мне как-то раз ненароком…
– Тсс!.. – шепнул мне старший. – Не тревожьте этих… этих славных людей. Мы заскочили на минутку, сегодня вечером мы отбываем.
– Куда вы направляетесь?
– В Турень, к малышу, на сенокос. Он там нужен.
– А вы?
Он протянул к моим глазам свои опалённые солнцем руки заядлого путешественника, свои твёрдые, как дерево, запястья и прибавил:
– Мы проделаем путь пешком. Не в первый раз. Это куда приятнее…
Ярко-голубые глаза «малыша» с нетерпением ждали сигнала к выступлению, уже предвкушая долгий поход под сенью июньской ночи, привалы и трапезы двух бродяг, горячий хлеб, который они будут покупать в деревнях… Будучи ниже ростом, чем старший, он с восхищением брал с него пример и держал голову так же высоко и непринуждённо. Что делает время с подобной привязанностью?
Старший, который был убит на войне, – не из тех, кто даёт о себе позабыть. Я никому не отдам его писем. Быть может, сердце младшего, которое было счастливо, всё ещё сжимается от запаха скошенных трав, когда он ворошит вилами валки… Дружба, мужская дружба, непостижимое чувство! Почему же из всех исступлённых стонов тебе отказано лишь в стоне любовного наслаждения?..
Я проявляю снисходительность, которую сочтут странной и осудят. Мужская пара, только что коротко описанная мной, и в самом деле стала для меня символом единства и даже символом достоинства. Она была окутана некоей суровостью, неизбежной суровостью, но тем не менее я не могу сравнить её ни с какой другой, ибо в ней не было ничего показного и благоразумного и она жила с болезненным страхом, который чаще приводит большинство изгоев в возбуждение, нежели парализует их. Я должна признать законный характер педерастии и согласиться с тем, что она будет существовать вечно. Некогда я зло возмущалась тем, что прелесть женского тела заключается для мужчины не столько в бездонной ловушке гладкой впадины или трепещущем венчике морского цветка, сколько в лихорадочной заносчивости ярко выраженных мужских черт, которыми обладает женщина, – при этом я не забываю про женскую грудь. Мужчина стремится к тому, что ему знакомо в дуплистом женском теле, созданном по иным законам, чем его собственное, в этом непривычном теле, внушающем ему тревогу даже своим стойким неземным запахом, заимствованным у первобытной морской травы и неочищенных раковин… Те, кто собирались в моём доме тогда, когда я ощутила вокруг себя лишь принуждение и навязанную ложь, растолковали мне, что неприязнь одного пола к другому коренится отнюдь не в области нервной патологии. С тех пор я поменяла среду и убедилась, что их мнение не столь уж отличается от мнения «нормальных людей» на этот счёт… Лишь в обществе моих былых «монстров» я любила атмосферу, исключавшую женщин, и называла её «чистой»; но с таким же успехом я могла бы любить чистоту пустыни или тюрьмы. Тюрьма и пустыня не всем по плечу…
Итак, я вновь с нежностью обращаюсь к тем самым монстрам, что прошли вместе со мной длинный отрезок пути, и этот отрезок был непростым… «Монстры». Это легко сказать. Пусть будут монстры. Но разве я не могла называть так тех, кто отвлекал меня от меня самой, тех, кого я умоляла в глубине души, не решаясь сказать им вслух: «О монстры, не оставляйте меня одну… Я доверяю вам свой страх одиночества, ибо я не знаю в мире ничего более человечного и утешительного, чем вы… Если я и звала вас монстрами, то какое бы имя мне придумать для того, что мне навязывают как норму? Глядите, там, на стене, тень чудовищного плеча, контуры широкой спины и налитого кровью затылка… О монстры, не оставляйте меня одну…»
Мы – и они, и я – сталкивались с одинаковыми опасностями, как-то: несговорчивый мужчина, роковая женщина, и нам было известно, что значит дрожать от страха. Порой они оказывались менее удачливыми, чем я, ибо страх охватывал их неожиданно, временами, в соответствии с их неустойчивой нервной системой, а я всегда понимала, отчего дрожу и падаю духом. Но у меня были все основания им завидовать, ибо большинство из них путало панику с душевным подъёмом. Я завидовала их мечте, упрятанной в тесную клетку и трепетавшей от ужаса. Один из них, который мне очень нравился, держал свою робкую глупость на коротком поводке. Он выводил её в привычные для них обоих кварталы подышать воздухом её родной стихии, подобно китайцам, которые выходят по вечерам из дома, чтобы показать своей певчей птичке–пленнице цветущие сады и отблеск заката в камышах.
Пепе был – смерть укрыла его в безопасном месте – испанцем старинного знатного рода, маленьким, целомудренным по причине застенчивости и довольно чопорным человеком, в уродстве которого было что-то милое. Он был безнадёжно влюблён в голубой цвет, золотистые волосы, румяные щёки, мужскую красоту и блондинов, занимающихся физическим трудом и вследствие этого обязанных носить голубые полотняные комбинезоны. Каждый вечер, около шести, Пепе, облокотившись о парапет метро, зачарованно смотрел, как из подземной тьмы поднимаются волны рабочих блуз и крепкие шеи, увенчанные белыми затылками. Он не двигался и молчал, и оттого удовольствие, которое он получал, было более невинным, чем то, что получают на улице Мира любители молоденьких натурщиц. Он подарил мне свою дружбу и поверял мне свои тайны на правильном французском языке, в котором отсутствовал звук «з». Никто не расписывал мне голубой цвет, стружку золотистых волос, вьющихся вокруг багрового уха, и буйную простонародную юность белокурых рабочих так красочно, как он.
– Пепе, – говорила я ему, – напишите о том, что вы только что мне рассказали!
Скромный Пепе, оскорблённый до глубины души в своём лирическом чувстве, опускал глаза:
– Это было бы вовсе не интересно, моя дорогая. Тёплыми сухими вечерами он ходил по городу без устали, стремясь отыскать свою мечту и убегая от самого себя. Унылый летний Париж превращался для Пепе в сладострастный, почти тропический ад. Он описывал мне убогие улицы, которые я не узнавала, ибо он водружал там под сводами сумерек, подобно порталу из золота и серебра, излучающему синеву, какого-нибудь начинающего водопроводчика с копной венецианских волос или резчика по металлу, усыпанного медными блёстками. В течение долгого времени он любил белокурых небесно-голубых мальчиков, как любят безбрежное море и каждую волну морской зыби. Но как-то раз шестичасовой прибой, который, опустошая металло– и электроремонтные мастерские, выплёскивает на Париж незабудки и васильки, волчий корень, горечавки и пролески, вынес Пепе к безымянной рабочей блузе и ослепительной золотистой гриве, опоясанной лентой…
– Ах! – пролепетал Пепе. – Верцингеториг!..
Он прижал обе руки к своему сердцу, которое наконец-то разбилось, и закрыл рот, ибо мужчина вправе громко вздыхать: «Адель!..» или «Роза!..» – и всенародно целовать дамский портрет, но должен подавлять в себе тоску по Дафнису или Эрнесту.
Бледный и окрылённый, как идущие на смерть, Пепе последовал за Верцингеторигом. От ворота куртки до кончиков башмаков, не говоря о складках в локтях, Галл сверкал новенькой металлической стружкой, и время от времени его непомерно длинные усы, повинуясь порывам вечернего ветра, почти застилали его затылок. Он так резко вошёл в ближайшую табачную лавку, что Пепе налетел на него. Ощутив прикосновение кончиков усов, свисавших, точно плети, Пепе покачнулся.
– Простите, сударь… – извинился Верцингеториг. «Я брежу, – сказал себе Пепе. – Либо это значит, что я скоро умру. Он извинился. Он взглянул на меня. Он только что посмотрел на меня ещё раз… Что случилось с моими коленями? Мои колени не ведают, что творят, и тем не менее я иду вперёд, я следую за ним, я его…»
Он перестал думать, ибо в этот момент Верцингеториг обернулся с задорным видом и улыбнулся ему…
– Я почувствовал, – рассказывал мне Пепе, – ресскую боль, которая предупреждает вас, когда вы спите, что хороший сон скоро кончится. Я не смог бы остановиться, даже если бы захотел. И вот полчаса спустя я поднялся вслед за Верцингеторигом по приставной лесенке, саменявшей лестницу, и уселся в маленькой очень чистой и тихой комнате, где, должно быть, висели кисейные санавески, ибо всё касалось мне белым. Верцингеториг сказал мне: «Садитесь», – и скрылся са стеклянной дверью. По-моему, я долго оставался один. Я твердил про себя: «Боже мой, хоть бы он меня убил!.. Боже, хоть бы он меня убил!..» Ибо я уже тогда полагал, что это самое лучшее, что может со мной приключиться… Наконец дверь снова открылась, и Верцингеториг…
Он сжал свои детские кулачки и ударил ими друг о друга:
– Нет, не Верцингеториг! Верцингеторига больше не было! Это было ужасно! Он надел полосатую рубашку с вырессом… А снаете ли вы, что у него было на голове? Я не решаюсь это происнести…
Он проглотил слюну, изобразив, что его тошнит:
– Венок ис россовых помпонов… Ис россовых помпонов… с орнаментом ис листьев… А вниссу – его прекрасные мягкие усы… Опоссоренная красота, постыдный маскарад…
Он горестно замолчал, и я спросила:
– А потом, Пепе? Что было потом?
– Потом? Ничего, – удивлённо ответил он. – Вероятно, моя история покажется вам не слишком сабавной. Сатем я ушёл… Я что-то ему оставил на столе.
– Вы его ещё видели?
– Благодарю покорно, – сказал Пепе, махнув рукой. – Мне достаточно того, что я вижу его в своём воображении – с россовыми помпонами. Пусть никогда больше мне не говорят о россовых помпонах…
Жизнь Пепе была отравлена карточными гадалками, которых он рьяно посещал, спящей красавицей с улицы Коленкура и женщинами, гадавшими по свече, на картах таро и булавках, ибо все эти оракулы без устали предрекали ему несчастье, которое постигнет его из-за высокой белокурой женщины. Они без труда видели её сквозь тщедушное тело Пепе. тщедушное и худое тело, которое нравилось своей изящной ущербностью этаким высокомерием горбуна, лишённого горба, или грацией хромого без укороченной ноги. Когда ему надоело услаждать провидение туманными картинками своей порочной любви, он исчез, позволив забыть о себе, а затем ушёл из своей неуютной жизни посредством весьма деликатного, тщательно подготовленного, благопристойного и тихого самоубийства, которое никому не доставило хлопот.
По сравнению с их искусством притворяться всё прочее кажется несовершенным. Когда мне нужно было что-то утаить, я брала пример со своих приятелей. Каждый день я могла видеть образец хитроумной дипломатии, которая потворствует лишь страсти и злобе. Помнится, что некий молодой человек и его любовник, соблюдавшие предельную осторожность, были уличены одной болтушкой и вынуждены расстаться довольно постыдным образом. Один из них, наиболее тяжело переживавший обиду, несколько месяцев подряд занимался поисками женщины, которая приглянулась бы мужу болтушки, и весьма в этом преуспел.
Поглощённый своим планом, он забывался, изучал и сличал, устраивал встречи, искушал судьбу, и его боль отступила на задний план. Он доверялся мне разве что от усталости. Он приходил ко мне с присущим ему безобидным видом юного интеллектуала, слегка поблёкшего и изнурённого неблагодарным трудом переводчика. Он садился, откинув голову на спинку большого отвратительного, зелёного кресла, скопированного с английского образца. «Я отдохну минутку», – говорил он. Это была ложь, тактический манёвр, ибо он закрывал глаза, как священник на исповеди, который, смежая веки, отсекает себя от кающегося грешника, чтобы яснее разглядеть черты греха.
Долгое и последовательное притворство с помощью улыбок и пауз – вот что напрочь затмевает мелкую болтливую ложь. Подобная задача пристала лишь молодым – с тех пор у меня была возможность в этом убедиться; их притворство выделяется подобно тому, как образуются роговидные надкрылья, шлемы и щитки из твёрдого хитина у насекомых… Было бы досадно, если бы память об этом стёрлась. Я храню эту память. Кроме того, у меня осталась способность разгадывать и расстраивать замечательные уловки, которые пускают в ход дети и подростки. Благодаря этому я скорее, чем большинство взрослых, постигаю то, что молодо, и наслаждаюсь этим запретным плодом. Новоиспечённая ложь, варварское хитроумное искусство не причиняют мне вреда, напротив. Мой сильный, инфантильный и многоликий соперник обожает игру; он выдаёт себя, будучи незащищённым, и, краснея от радости, демонстрирует определённое место, куда я его поражаю…
Проницательность, что за сладостный дар наносить обиду! Это награда, которую заслужили чувство меры, искусство продвижения вперёд и топтание на месте, умение сочетать «взятое» и «возвращённое»! Убывающая сила, уходя, неизменно попутно присваивает ближайшие податливые силы. «Нам холодно без вас», – заявляют мне мои юные друзья обоих полов, разукрашенные своими юношескими ранами, сверкающие метками свежей крови, ещё не оправившиеся от недавно нанесённого удара: «Согрейте нас, исцелите нас!» Многие из них знают, как подобраться ко мне поближе, прислонить буйную голову к моим коленям и запастись терпением… О простодушные! Я опасаюсь, как бы они не совершили ошибку и не превратились из просящих в дарующих жизнь… Узнаю ли я когда-нибудь, что скрываю от тех, кто доверились мне? Согреть их – всё ли это, что я была обязана для них сделать? Принять от кого-нибудь счастье – я должна воспользоваться словом, которого не понимаю, – не значит ли это выбрать соус, под которым мы желаем быть съеденными?
Угрызения совести, как обычно, явились ко мне нечеловеческими путями.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16