А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Быть может, даже она начинает сознавать, что это такое, быть может даже потихоньку вздыхает или стискивает зубы, но принуждена мириться с таким порядком, ибо если бы она предалась мечтаниям или в знак протеста, скажем, остановилась, то коногон отлупил бы ее кнутом, – тем и кончились бы попытки улучшить условия труда.
– Да, но вы должны запретить… – сказал Юдым.
Инженер поднял повыше свою лампу и сказал с уничтожающей, издевательской улыбкой:
– А я и запрещаю, строжайше запрещаю…
Мгновение спустя он прибавил:
– Запрещаю, от всей души запрещаю, но у меня уже нет сил…
Странник
В один из последующих дней Юдым в обществе Кожецкого отправился к самому Калиновичу. Это была хитрая махинация, достойный инженера ход, предпринятый Кожецким, чтобы познакомить Юдыма с крупной фигурой.
– Кто же такой этот Калинович? – спрашивал Юдым, шагая по улице, ведущей к квартире одного из могущественнейших людей угольного бассейна.
– Вы не знаете! Не знаете таких элементарых вещей! Ну конечно, он инженер, – но великий!
– Вот как… Почему же мы должны идти к нeй непременно сегодня?
– Потому что так повелевает хитрость, а также ловкость.
– Гроза будет. Парит, как в пекле, – сказал Юдым. Мгновение спустя он прибавил: – Я бы предпочел, чтобы меня тетка Пелагия кнутом отстегала, чем идти сегодня с этим визитом.
– Идите, идите быстрее, а то гроза будет.
Они стояли на холме. Внизу лежал город – ряд домов, одинаковых, черных, закопченных. Невдалеке от него из домен, как из вулканов, вырывалось пламя. Вихрь отрывал от него клочья, подхватывал их и как будто хотел швырнуть в город.
Деревья, засыпанные пылью и сажей, были похожи на рабочих. Зелень травы затянулась траурным покровом.
За лесом, за цепью холмов простерлась на горизонте стальная туча, изрытая темными ямами. Она двигалась медленно. От нее веяло холодным ветром, который по временам вдруг затихал. Ветер крался вдоль стен, скользил под забором, заглядывал в сточные канавы и задерживался на деревьях, тревожно трепещущих от страха. Иногда он галопом несся по безлюдным улицам, свистя и шумя, как авангард надвигающихся издали чужеземных полчищ.
Кругом виднелись бесконечные ряды фабричных труб. Из них горизонтальными столбами валил дым, разрываемый ветром.
С пересохших луж, заполнявших улицы во всю их длину и ширину, ежеминутно вздымались клубы темной пыли, неслись над постройками, над причудливыми ретортами фабрик и обрушивались на человеческое жилье. Эта летучая грязь поминутно заслоняла город, печальный, странный, запутанный и холодный, как денежная афера.
За городом, несколько выше, стоял в тенистом саду «дворец» директора. Когда они подымались по узкой, устланной ковром лестнице, Кожецкий, идя подчеркнуто сторонкой, чтобы как-нибудь нечаянно не ступить на этот ковер, вполголоса говорил:
– Ну, теперь соберите все силы, ибо наступило время испытания…
Лакей ввел их в квартиру, и они очутились в гостиной, окна которой выходили в город. Мягкий, пушистый ковер заглушал шаги. Колесики кресел, обитых атласом, утопали в нем и катились беззвучно. На стенах висели картины и гравюры в невероятно массивных и сказочно богатых рамах.
Кожецкий скромно уселся в кресло и, придав лицу набожное выражение, глазами указывал Юдыму на потолок и обои. Невольно следуя за его взглядом, Юдым увидел изображение какого-то пейзажа с руинами и пастушком.
Но не успел он еще рассмотреть обои, как в дверях раздался голос хозяина:
– Уважаемому инженеру, приятному и редкому гостю…
Кожецкий поздоровался с вошедшим и тотчас подчеркнуто-почтительным тоном произнес фамилию своего спутника:
– Доктор Юдым.
Хозяин пожал протянутую руку Юдыма и поклонился, что, принимая во внимание его полноту, далось ему, конечно, не без труда. Они уселись на атлас, погрузили ноги в мягкий ковер и повели разговор de nihilo, то есть о вещах, не имеющих никакого значения. Разговаривали об общем облике этой местности, о климатических и гигиенических условиях бассейна и тому подобной беллетристике. Хозяин был представительный, тучный господин, с голым, блестящим, мощным черепом. На такой голове можно было бы носить шлем. Шли бы ему и буйные закрученные усы. Прямой нос, большие строгие глаза под лохматыми бровями знаменовали шляхетскую кровь, энергично пульсирующую в жилах. Учтивое обхождение, мягкие движения, казалось, были затруднительны для этой мощной фигуры. Не вязался со всем его обликом и превосходный костюм из дорогого сукна, который облегал его туловище и ноги, производя впечатление случайно накинутого платья.
Кожецкий, почтительно оглядывая гостиную, наклонился к хозяину и шепнул:
– Я вижу кое-что новое…
– Что же?
– Небольшая вещица, но прямо-таки глаз не оторвешь.
– Вон те часы?
– Вот-вот!
– Я купил их, – сказал директор с тщательно скрываемым удовлетворением, – в Мюнхене. Совсем за бесценок.
И, помолчав, повторил:
– За бесценок!
Вскоре он встал, давая, таким образом, гостям возможность приблизиться к часам «ампир», стоящим под стеклянным колпаком на консоли. Прелесть этой вещицы была в простоте линий и наивности форм.
– Ну, а Уде вставлен в раму? – живо спросил Кожецкий.
– Как же, как же, и замечательно, доложу вам, коллега! Может, хотите посмотреть?
– Разумеется, если вы будете любезны…
– Тогда сюда, сюда пожалуйте.
– А как панна Елена? Все еще занята Ропсом?
– А, да, она своим Ропсом… Сюда, пожалуйста, господа.
Все трое вошли в роскошно обставленный кабинет. Он был устлан ковром и заставлен множеством вещей, над которыми как бы царило великолепное бюро. Канделябры, статуэтки, фотографии в стоячих рамках, пресс-папье и множество книг громоздились на бюро. Стены были увешаны картинами и рисунками, а книжный шкаф с искусной резьбой по дереву сверкал от золоченых переплетов.
– Видели вы этот пустячок?
Кожецкий прищурился и с выражением величайшего интереса на лице изучал картинку, на которую указал ему хозяин.
– Я купил эту штучку в Милане, в этом, знаете, монастыре, где находится «Тайная вечеря» Леонардо… Так вот, забрел я туда. Жара была. Слышу, за окном какой-то офицерик муштрует отряд этих самых рыцарей, которых потом разметет, как мусор, какой-нибудь Менелик… И вижу, копирует «Вечерю» этакий молодой итальянчик. Красив, бестия, как чудеснейшая картина! Волосы на лбу в беспорядке, нос, знаете, губы, глаза, как у ястреба… И пишет, пишет… Подскочит к своему мольберту, да так и пойдет мазать кистью, в полном значении этого слова – мазать! Вижу – сделал всего одну фигурку, а остальное едва-едва намечено. И так меня это, знаете, господа, поразило, – в тысячу раз больше, чем оригинал. Что за лицо, что за выражение! Как эти глаза смотрят! Ведь это же апостол… И не только апостол, но и человек, который со скорбью вопрошает: «Я предам ли тебя, мой господин и учитель?» Ну, просто выдержать невозможно; я ему и говорю, этому художнику: «Signore pittore, quanto за эту cadro?» Он глянул на меня и пробормотал что, мол, картина еще не дописана. Толкую ему, как умею, что мне все равно, показываю ему пальцем на этого апостола и кричу, что хочу, мол, его получить в таком виде. А он сверкнул только на меня глазами, что твой волк, и продолжает писать. Я опять к нему, он тявкнул: «Mille lire…» – «О, говорю, signore pittore, это немного molto». Ну, наконец, сторговались, сунул я этой бестии шестьсот франков и забрал едва намалеванную картину. А тут, дома, мы с дочерью вырезали только нашего апостола, а остальное выбросили. Но что за физиономия! Правда?
– О да, действительно, это нечто, нечто…
Кожецкий наклонился к Юдыму и шепнул ему на ухо так, чтобы хозяин расслышал каждое слово:
– Не правда ли, с каким вкусом обставлена квартира?
Улыбка скользнула под усами директора.
– Э, со вкусом, – сказал он. – Вы мне льстите… Так, кое-что, самая малость… Нельзя же жить по-нашему, по-сарматски.
Ободренный словами Кожецкого, он повел гостей еще в одну гостиную, которую назвал своей рабочей комнатой.
– Но ведь вы хотели показать нам Уде! – напомнил льстец.
– Вот как раз там… в рабочей комнате.
Когда они вошли туда, из-за широкого стола поднялась им навстречу молодая девушка лет девятнадцати, в розовом платье, таком легком, что оно позволяло если не видеть, то угадывать ее прелестные формы. Волосы у нее были светлые, почти белые, с блестящим отливом свежевыструганного пихтового дерева, глаза голубые, как у отца, только строгости и холодности не было в них. Издали она произвела на Юдыма впечатление едва-едва распустившейся розы. Она писала или рисовала что-то. Неожиданное появление чужих мужчин немного смутило ее. В правой руке она растерянно сжимала карандаш и, лишь когда здоровалась с гостями, бросила его на стол. Встреча с ней освободила Юдыма и Кожецкого от посещения остальных апартаментов.
Они вернулись в первую гостиную. Панна Елена шла, непринужденно и дружелюбно разговаривая с Кожецким.
Ее лицо, красивое, округлое, расцветающее то появляющимся, то исчезающим румянцем, поминутно обращалось к нему, и светлые беспокойные глаза с настойчивым любопытством всматривались в его лицо. Кожецкий в ее присутствии помрачнел, словно вдруг состарился. Он говорил холодным голосом, без сарказма и язвительности. Смотрел на нее в задумчивости, с некоторой неприязнью. Юдым слушал с притворным вниманием суждения директора о развитии промышленности в Домбровском бассейне и вместе с тем прислушивался к разговору тех двоих. Несколько раз его слуха коснулись фамилии: Рескин, Метерлинк…
Однако прежде чем ему удалось уловить смысл их разговора, в гостиную вошел юноша лет двадцати с лишним и приветствовал Кожецкого, сильно тряхнув его правую руку.
Мгновение спустя он представился Юдыму:
– Калинович.
«Вероятно, сын…» – подумал доктор.
Молодой человек обратился к Кожецкому и с явным удовольствием вступил с ним в разговор. Панна Елена также прислушивалась к нему, и даже старик директор вскоре пододвинул к ним свой стул. Юдым, смущенный и исполненный странной печали, прислушивался к звукам разговора, но мысли его были далеко. Ему казалось, что он слышит дивное красивое пение, словно одну из песен Грига, отдающуюся в высоких горах и – странное дело! – в одной местности на Риги, у одинокой вершины Доссен, где он был всего один раз в жизни.
«Кто это поет и почему именно это?» – грезил он, как можно изящнее ставя ноги на пушистом ковре.
– Я и не думаю признавать себя побежденным! – кричал молодой человек. – Ни капельки! Этого вы не дождетесь! Наверняка существуют критерии добра и зла.
– Ну, раз существуют… – тихо говорил Кожецкий.
– Мы же знаем, что рабство – это форма жизни, к которой не следует возвращаться. Вы это знаете так же, как я и как всякий человек.
– Ну, и что же из этого?
– Наше сознание – это уже критерий. Общественное благо…
– Вот именно: общественное благо! Мы всегда это говорим и знаем, что такое благо и счастье общества, но нас никогда не интересует счастье личности.
– Вот-вот! Счастье отдельного человека, счастье личности… – вмешался директор, махая рукой.
– Счастье личности должно быть подчинено счастью всего общества.
– Вот это и есть выражение насилия над человеческой душой… – говорил Кожецкий, переглядываясь с директором. Сатанинская усмешка, словно блеск электрической искры, вспыхнула в его глазах, промелькнула на губах. – Скольких людей святейшая инквизиция сожгла на костре во имя этого принципа, этого критерия!
– Святейшая инквизиция! – выходил из себя юноша. – Черт знает что вы такое вытаскиваете! А что такое счастье отдельной личности? Ну-ка, ответьте мне на этот вопрос! Я этого не понимаю.
– Действительно, это нечто столь далекое нам, что вы этого даже не понимаете. Нечто нам совсем неизвестное. То, о чем говорил Леопарди: «не только надежда увидеть его милый призрак, но и жажда увидеть его исчезла»… Это светлый луг, устланный цветами, где душа человеческая может сбросить оковы… Возможность действовать, говорить, мыслить или по крайней мере чувствовать по своей воле. Поиски удовлетворения…
– Понимаю: hedon?.
– Ну вот, на тебе, опять какое-то hedon?!
– Разумеется. Но одно только замечание. Душевнобольной, одержимый манией преследования – или, еще лучше, манией самоубийства, – ищет удовлетворения в том, что стремится, скажем, выколупнуть себе глаза. Имеем ли мы право разрешить ему добиваться этого удовлетворения?
– Душевнобольной человек подчиняется роковой силе, которая, ясное дело, переворачивает вверх ногами его мысли и чувства, которая… Но, милостивый государь, это очень плохой пример!
– Почему?
– Вспомните-ка того врача, который первый снял оковы с ног умалишенных. Не знаю, впрочем, известно ли вам, что некогда «критерий» повелевал держать больного в цепях. Потом ему надевали смирительную рубашку и запирали в камере. В настоящее время придерживаются принципа: не стеснять. Я надеюсь, что когда-нибудь в сумасшедшем доме перестанут стеснять свободу больного и бедная больная голова будет беспрепятственно предаваться своим грезам.
– Ну, я не разбираюсь в этих тонкостях. Но возьмем другой пример: воспитание детей. Величайшее удовлетворение, когда я был в школе, давал мне побег с уроков, почти наслаждение приносил хитрый обман учителя, какое-нибудь там «списывание»…
– Да, да… Воспитание. Еще недавно Винцентий Поль, а равно и его читатели, сочувственно вздыхали над методом воспитания взрослых Бенедиктов Винницких поркой, когда им всыпали pro memoria на ковре. А вы бы небось уже не согласились на систему пана Винцентия?…
– Он-то нет, но я… как знать?… – вздохнул директор.
Молодой человек взглянул на отца, улыбаясь и как-то особенно щуря глаза.
– Вы бы не согласились. Мы отошли от нее на тысячу миль по направлению… к светлому лугу. То же и с воспитанием маленьких людей. Мы в тысяче миль от хедеров, которые помещаются, быть может, где-нибудь в соседнем доме. Вопрос воспитания детей движется вперед со скоростью мчащегося поезда. Я хорошо знаком со швейцарскими школами…
– …где существует принудительное обучение.
– Где шестилетний ребенок с величайшим удовольствием отправляется в дом общей игры. Ему там рассказывают чудесные сказки. Он заводит там первые знакомства и испытывает первую тайную радость познавания. Но мысль движется дальше, оставляя позади эту школу.
– Да, движется вперед… Однако не подлежит сомнению, что вытвердить азбуку, научиться складам и каллиграфическим каракулям – это мука.
– В хедере… еще какая! Адская мука!
– В школе тоже. Между тем ребенок должен ей подвергаться. Каждый ребенок, который появляется на свет и доживает до надлежащего возраста. Страдание! Любой труд – это страдание. Что тут говорить! Или, например, вопрос гигиены. Посредством чего можно в наших городках, бороться с эпидемиями? Разумеется, посредством принуждения. А что делать с разбойниками, с грабителями?
– Давайте оставим в покое разбойников. Всякий раз, когда кто-нибудь слишком уж нападает на разных разбойников, мне кажется, что он за что-то мстит им.
– Так что же бы вы с ними сделали?
– Я… отказываюсь отвечать на этот вопрос.
Кожецкий проговорил это с горящими глазами. Казалось, между его открытыми веками прыгают прозрачные огоньки.
– Почему? – тихо спросила панна Елена.
– Потому… потому… Я не могу на это ответить.
– Почему? – настаивала она.
– Не могу. У меня немного болит голова.
Молодая девушка покраснела. Губы ее дрогнули, искривились на миг от унижения. Наступило тягостное молчание. Слышалось лишь завывание ветра да стук дождя в стекла огромных окон. Кожецкий, казалось, ничего не замечал. Ядовитые улыбочки скользили по его лицу. Потом он, не поднимая глаз, заговорил:
– Вы ошибаетесь, утверждая, что всякий труд есть страдание. Это совсем не так. Я уж не говорю о том, что в наследство от предков мы получаем привычку к труду, в чем можно убедиться на примере огромного количества людей богатых, бескорыстно работающих целыми днями. Но возьмем… возьмем другое: самопожертвования, труды, подвиги, геройство. Мицкевич говорит – послушайте эти дивно мудрые слова: «Под жертвоприношением духа я разумею подвиг человека, который, овладев истиной, отождествясь с ней, разносит ее повсюду, провозглашает, служит ей органом, ее твердыней и ее войском, не обращая внимания на взгляды, голоса и лица врагов». Так вот, разве можно такое «жертвоприношение духа» назвать страданием? Сам он говорит, что это «самая болезненная из всех жертв», но, мне кажется, он имеет в виду лишь ее необычайность, возвышенность. Человек, который отождествился с истиной, должен чувствовать радость, наслаждение, даже когда он побежден. Так я полагаю. Даже тогда, когда он раздавлен…
– Это, пожалуй, парадокс… – сказал Юдым. – Мне кажется, что это и вправду болезненнейшая из жертв.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40