А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Это не то, чтобы внешняя холодность. Нет, мы целуемся и плачем довольно часто; но не вкладываем в это ни сердца, ни даже жалости. Целуя меня, тетушка проливает слезы потому, что думает о своей другой, младшей дочери, которая вышла замуж за техника, живущего где-то далеко под Уфой. Теця задумывается о себе, сопоставляет мою свободную жизнь со своим тяжким семейным рабством и плачет над собой. Дядюшка и не думает плакать, ибо это не в его привычках («реветь – бабье дело»), но зато размышляет, зачем я пожаловала в их края, и непрестанно жалуется мне на чрезвычайно плохие дела, сетует на плохой урожай озимых, на высокие проценты, на засухи, на болезни овец и крупного рогатого скота… Бедняга боится, что я вот-вот заведу речь о деньгах. Он бы вздохнул с облегчением, если бы знал, что я приехала только ради воздуха, ради воды и земли…
Да, это совершенно чуждый мне мир. Эти люди не замечают на земле ничего, кроме Менкажиц, и не имеют никаких других интересов, кроме своих денежных соображений. Старики заняты лишь тем, что находится в пределах их фольварка. Светлым лучом в их жизни является Фельця, в настоящее время Балвиньская, темной стороной – Текля: «незамужняя», и, кажется мне (да буду я дурным пророком!), она останется навсегда старой девой. Семейный горизонт настолько узок, что мне здесь совершенно не находится места, даже в те мгновения, когда я сижу тут же. Вся моя жизнь казалась бы им весьма подозрительной, если бы не была для них глубоко безразличной. Я читаю это в их глазах, когда откровенно рассказываю все, а они слушают с улыбками мнимого сочувствия.
История Вацлава!
Мы действительно совершенно чужие друг другу.
Я слушаю длинные эпические повествования о том, как Фельця «понравилась» инженеру на балу в Кельцах, как протекало «ухаживание», объяснение в любви, венчание, отъезд, рождение ребенка. В этих фамильных сагах Фельця неизменно является как бы героиней. Все это случилось с ней. Она уже свершила свое предназначение.
Теця – это больное место семьи. Она еще… никому не понравилась, а если и была объектом каких-то «ухаживаний», то о них не стоит и говорить, – все равно ничего не вышло.
С мыслью о Теце, с чувством к ней связана забота: «несколько тысяч наличными» и «приданое». Простодушная тетушка устраивает мне интервью: как я полагаю – лучше дать побольше наличными или вложить в «приданое»? Как я думаю? «Потому что вы там, на широком свете, имеете больше случаев видеть такого рода вещи, чем мы тут, по деревням. У нас тут по-разному думают. В окрестностях больше в обычае то-то и то-то в числе приданого не давать…» Тетушка полагает, что лучше всего вложить столько-то и столько-то в серебро, потому что «серебро – это уж на всю жизнь…» С каким чувством провозглашает она эту сентенцию! Я твердо стала на сторону серебра.
Бедная Теця сидит в Менкажицах и ждет. Все ее существо стиснуто с детства, словно деревянной колодкой, как нога китаянки. Теця улыбается, говорит, рассказывает, шутит, плачет – все по образцу тетушки и дядюшки. Дядюшка имеет обыкновение определять некоторые чужие ему явления термином «глупости» – или несколько мягче: «Наверно, какие-нибудь глупости!» – или (в лучшем случае): «Этого никогда раньше не бывало», опуская, возможно из вежливости, само определение: «Этих глупостей никогда раньше…»
И вот, Теця тоже пользуется этими оборотами. Иногда, когда я говорю что-нибудь кажущееся в Менкажицах странным, Теця быстро изучает взглядом выражение лица родителей и изображает на своем лице их улыбку. О мыслях и суждениях я уже не говорю, – они в точности таковы, как несколько десятков лет назад, когда тетушка Валерия была еще барышней и училась в Ибрамовицах. Теця хоть и живет в наши дни, собственно говоря, вылитая барышня времен Клементины Гофмановой, урожденной Таньской… Мир со своим добром и злом прошел за это время сотни миль, а в комнате Теци, примыкающей к спальне родителей и охраняемой с неусыпной бдительностью, всего несколько книг, и это – библиографические редкости, так называемые «хорошие книги». Разумеется, все та же неизменная Клементина, урожденная Таньская, переводы с английского… И среди всех этих прелестей лежат – о ужас! – стихи, ни больше ни меньше как самого Казимежа Пшервы-Тетмайера!
Этот-то откуда здесь взялся? Конечно, он случайно заблудился, одолжили его у соседей «почитать». Тут он был прочитан и (льщу себя надеждой) получил порицание семейного суда.
И все же не избрала ли Теця лучшую участь, нежели я? Ох, наверняка лучшую!
Отчий дом, тишина, покровительство, это спокойствие, по которому я так вздыхала в Варшаве… Сквозь стену скуки сюда не пробиваются волнения, но вместе с ними не пробиваются и скорби. Здесь тебе не попадется в руки Овидий, не коснется слуха злое слово, не вонзится в тело, словно крючок, коварная мысль, не поразит неприкрытая нагота жизни. Здесь так тихо… Если и доносится из широкого мира какой-нибудь звук, то лишь как эхо оживленного разговора, происходящего за глухой стеной.
Но, милая моя Теця, если бы мне теперь пришлось выбрать твою участь (даже под крылышком моих родителей), – я бы ни за что не согласилась. Никогда! Я уже человек.
Сухая корка хлеба, но собственная; скромное будущее, но созданное собственными руками. По обе стороны одинокой каменистой тропы, по которой я иду, простирается, как необозримое хлебное поле, современный мир. Мой разум и сердце питаются культурой ныне живущего мира, в которой с каждым днем все возрастает элемент добра.
И я радуюсь этому росту, он придает мне силу. Он течет по жилам человечества, «как кровь по своим глубоким, невидимым теснинам».
6 июня. Сегодня ездила на могилы отца и мамы в Кравчиски. От тракта пошла широкой межой. Здесь нет наезженной колеи, есть лишь тропинки, протоптанные человеческими ногами. Справа и слева колышется темно-стальная рожь с коричневыми колосками, едва увидевшими свет. Далеко в низине виднеются большие деревья и белая стена. Это там.
Кладбище заполнилось могилами, его границы расширены, а прежние стены остались. Клочок песчаного взлобка у входа на прежнее кладбище обнесли едва отесанными жердями, и вот крестьянские желтые могилы уже ложатся рядами под этим еловым забором…
Ворота старого кладбища заперты. Никто, ни живые, ни умершие, уже туда не входит. Это место отдано тем, кто опочил много лет назад. Дранка в крыше, некогда защищавшей старые стены, прогнила и повыпадала. Только маленькие трухлявые стропила, словно мертвые кости, протягиваются к солнцу. Кое-где сверкает железной головкой бесцельно торчащий гвоздь.
Я дернула створки ворот, соединенные желтым от ржавчины засовом. Они без скрипа и сопротивления тихо раздвинулись. Так, быть может, распахиваются перед душами двери рая… Я ступила на эту священную целину. Буйные, дочерна темные травы, прелестные красные цветы клевера, маков… Я топтала их ногами при каждом своем шаге. Могил уже даже не видно. Ни одной! То тут, то там в земле образовались впадины. Я почувствовала сердцем своим, что в таких ямах, должно быть, лежат люди несчастные. В одном месте рухнул на землю большой деревянный крест, рассыпался в прах, и кровавый след в форме креста лег среди буйных и сочных трав, будто выжженный пылающей головней.
Могилы моих родителей ничем не отмечены. Не знаю, где они. Сперва я искала их глазами, потом обошла все кладбище. Ни следа!
Я искала куст, который остался у меня в памяти, когда возле него схоронили маму. Тщетно.
Развесистый зеленый березничок, который так любил мой отец, образовал целые чащи и перелески. Быть может, они пенятся как раз у его изголовья, прелестные и благоухающие…
Здесь все спят вместе, земледелец возле земледельца, – все те, кто некогда пахал эту землю; они сами теперь засеяны цветами, словно луг. Кроткие навеки наследовали эту кладбищенскую землю.
Высоко в поднебесье и низко, у самой земли, пели птицы. Время от времени теплый ветер доносил сюда на своих крыльях шелест молодых хлебов, раздвигал ветви кустов и проносился по траве, которой не касалась никогда ничья нога, тихо, словно ангел у врат, заботливо охраняющий святую тишину. Трава клонилась под его невидимыми стопами. Стройная акация, чей устремленный кверху ствол и черные ветви, кажется, летят в небо, шумела тревожно и явственней других деревьев, покачивая под ясным солнцем свою прозрачную листву. Мне казалось, что это посвященное в тайну дерево что-то говорит, что можно расслышать его певучие слова. Но когда прислушаешься, становится понятно, что оно лишь вздыхает, веками вздыхает.
И я вопрошала в глубине моей души, встречу ли когда…
7 июня. Завтра уезжаю. По крайней мере так я решила. Ничего не могу с собой поделать! Вместо успокоения, которое я испытывала первое время, дальнейшая жизнь здесь влекла бы за собой внутреннее раздражение или какие-нибудь, упаси боже, споры. Как они относятся к крестьянам, к прислуге, к людям, работающим на фольварке! Быть может, это смешное идеальничанье городской барышни, очень может быть, – но я не выношу варварства. Не могу здесь дышать.
– Вот пожила бы сама среди этих мерзавцев… – говорит дядюшка. – А то вам там легко хозяйничать, за письменным столом да с книжечкой в руках…
Так вот, не буду жить среди «мерзавцев» – и сбегу отсюда. Собственно говоря, это ведь и есть мое единственное достижение – то, что я могу уйти, куда мне хочется и когда хочется.
Такое чувство эмансипации переживали мужики моего дедушки Юзефа во времена Княжества Варшавского, когда с их ног сняли оковы, но вместе с сапогами. Я тоже сняла с ног оковы вместе с ботинками – это исторический факт, – и тоже могу свободно переходить с места на место, как крестьяне тех времен. Так куда же я пойду завтра? Плачь от счастья, сердце… В Глоги.
10 июня. Опять Кельцы, опять гостиница. Экскурсия кончается, потому что кончаются деньги. «Возвращаюсь в Ливан, в родной дом…» Глоги, Кравчиски, Менкажицы уже остались позади… Я совершенно спокойна и здорова.
Надо еще только изложить все по порядку, как оно было. Из Менкажиц я сбежала девятого, рано утром, на крестьянской подводе. Накануне этого события я договорилась в деревне насчет двух кляч и тарантаса, выложенного соломой. Этот «афронт» я устроила родственникам умышленно, но вовсе не для того, чтобы сделать им неприятность, а чтобы, не будучи связанной их любезностью, делать что мне вздумается. Когда я как-то вскользь упомянула в разговоре, что хочу побывать в Глогах, все вытаращили на меня глаза, словно я объявила нечто, оскорбляющее человеческие чувства.
– Зачем?! – раздался дружный возглас трех уст. – Ведь там теперь живет еврей, Лейба Корыбут.
Кладбище в Кравчисках – это было еще понятно; но проект поездки в Глоги, где живет Корыбут, рассматривался как затея просто глупая, а с фольварочно-конюшенно-менкажицкой точки зрения, даже и невозможная, – ибо как раз теперь серые выездные… Теця со своей фамильной улыбкой спрашивала меня, что я собираюсь там делать.
– Ну подъедешь, – говорила она, – к этим Глогам, и что станешь делать? Как выйдешь из экипажа? Ведь в усадьбе живут жиды…
Действительно, если бы я подъехала на менкажицких лошадях и в бричке, это привлекло бы ко мне всеобщее внимание. Вот почему я решила прибегнуть к хитрости. Когда подвода подъехала к крыльцу, я объявила, что должна ехать в Кельцы, притом немедленно. За такой фортель я извинялась как могла умильней и обменялась родственными поцелуями, которые употребляются в строго определенном (очень большом) количестве и столь же без всякой надобности, как, например, обращения в письмах… И я уехала.
За деревней, когда мы уже приближались к келецкому шоссе, я спросила своего возницу, сколько он возьмет, если отвезет меня сперва в Глоги, а лишь потом в город.
Мужик даже лошадей остановил посреди дороги, так он задумался. Он бормотал что-то о сене, об овсе, о пропавшем дне, о четырех милях крюку, который придется дать, и, наконец, выпалил, что мне придется прибавить ему пять рублей. Я, конечно, согласилась. Глупый, если бы он потребовал десять рублей и вдобавок верхнее платье и сундучок – я бы тоже согласилась.
Мы тотчас свернули и по пастбищам, минуя Стружув, потащились в гору. Было часов шесть утра. День был теплый, как по заказу, слегка лишь затянутый светлыми тонкими прядями ночного тумана, которые еще дремали в лесных ложбинках, словно сети паутины. Сама я впала в какое-то кажущееся оцепенение. На сердце у меня было тревожно, как никогда, но над его волнением простерлась наша горная и лесная тишина. Моя подвода медленно достигла перевала и попала в колеи старой, поросшей травой дороги, называемой «в гору». Орешник и березы разрослись в настоящий лес. Мужичок мой подстегнул лошадей, мы миновали глинистый овраг у вершины – и вот, далеко внизу, перед моими глазами появились Глоги. С лугов, с реки, с пруда, поднимались исчезающие в вышине туманы. Наш дом сиял белыми стенами среди зелени сада и смотрелся в зеркало вод.
Молодые лошадки, непривычные к тамошним дорогам, не могли удержать тарантаса, ослабевшие постромки били их по ногам и мы во весь дух понеслись с крутой горы среди можжевельника. Домчались до ручья. И лишь там лошаденки высвободили свои маленькие головы из хомутов, которые надвинулись им прямо на уши. Возница остановился, а я вылезла. Я указала ему дорогу, по которой надо проехать на другой край Глогов, к кабачку, у келецкого шоссе.
– Я приду туда в полдень, – сказала я.
Крестьянин посмотрел на меня исподлобья, но мой чемодан, оставшийся на подводе, ободрил его. Когда он, наконец, уехал, я пошла по тропинке. Трава еще не была скошена. Меня окружили родные мои цветы, заросли. Я шла объятая счастьем, словно облаком. Вот цветы, которые я, еще прежде чем увидеть глазами, чую ноздрями, выглядывают из луговой травы. Бледно-фиолетовые «ласточки», сестрички мои родные, дорогие мои!.. Я не сорвала ни одной, я только останавливалась над ними, лаская их взглядом. Они спрашивали меня, почему я ушла из этих краев, почему не живу в родной деревне… Но вот, возле своей тропинки на пастбище, я увидела что-то незнакомое: большой ракитовый куст. Он стоял одиноко…
– Я не знаю тебя, – сказала я ему. И в тот же миг вспомнила… Это он!
В нашу кухню в тот день, когда я родилась на свет, приблудился бедный бродячий пес. Никто не знал, откуда он и как его зовут. Но ввиду того, что он явился в такой день, ему дали поесть как гостю. С того времени он так и остался при усадьбе. Прозвали его «Разбоем». Был он добрый, честный и верный пес. Мама очень любила его, я с братьями – тоже. Когда мы приезжали домой на каникулы, его лай был первым, что мы издали слышали. В минуты отъезда он смотрел нам в глаза с такой скорбью…
Когда мне было четырнадцать лет, он был уже так стар, что не двигался с места, весь поседел, оглох и перестал лаять. Лежал на солнце и печальным, старческим, сонным взглядом поглядывал вокруг. Когда к нему приближались, он еще вилял хвостом, поднимал голову и улыбался, как человек.
Однажды утром, на рассвете, мы услышали, что он скулит. Я кинулась к окну и на пастбище увидела нашего охотника Гонзву. Десятках в полутора шагов от него рвался Разбой, привязанный к камню. Огонек из ружья, голубоватый дымок,… Потом гром. Разбой залаял раз, другой…
Когда мы с Вацеком и Генрысем с плачем прибежали к нему, Гонзвы уже не было, а он лежал убитый. Передняя лапа еще раз дрогнула и застыла в моих руках.
Здесь мы выкопали яму и на могиле нашего верного пса посадили ракитовую ветку.
Это он. В этих прутьях течет его теплая кровь… Я приблизилась и коснулась куста рукой. Он весь был одет в белую росу-налистницу, словно в ксендзовский стихарь. Может быть, ствол черного дерева издаст радостный лай, может быть, мертвые листья шевельнутся.
Ничего. Только молчаливые, холодные, крупные капли упали на мои руки.
Лугами я дошла до источника. Старая груша у обрыва и сток в глубине остались совершенно такими же. И огромные камни, по которым к нему можно пройти… Так же выскакивают из бьющего ключа водяные пузыри, расцветающие на поверхности, словно вечные розы, живые летом и зимой.
Я села у источника и забыла про весь божий мир.
Птицы пели в густых зарослях, среди которых сверкали струи, по нескольким руслам бегущие из стока, пересекая невдалеке песчаную дорогу.
Над источником в изобилии краснела центурия, которую мы рвали здесь с покойницей-мамой. Отвар этой травы помогал ей от головной боли. Я протянула руку и машинально сорвала несколько крепких стеблей, но тут же, словно кара за их смерть, меня пронзило страшное сознание. Я почувствовала во рту горечь центурии и капли ее, стекающие в сердце.
Я ушла оттуда. Передо мной была плотина, ведущая к усадьбе. Все здесь иное, иное… Выросли новые рощицы. Только искры, горящие на волнах пруда и на скользких стеблях тростника, только запах татарника да влажный аромат ивняка – все те же.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40