А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— А как же птицы, живущие врозь, каждый в своём гнезде, в своём болоте, каждый сам по себе, как же они образуют стаю, готовясь к… — он, то есть я, не нашёл в русском языке обозначения слова «перелёт», — как говорят про птиц, собирающихся переместиться?
— Ты хочешь сказать — готовясь к перелёту?
— К перелёту, да. Спасибо.
— Готовящаяся к перелёту стая, — медленно, почти по слогам произнёс Юнгвальд-Зусев, — собирательное целое, состоящее из разрозненных единиц. Каждая отдельная единица из этой стаи боится неизвестности, каждая единица хочет быть сильной перед лицом неизвестности. И образуется сильная стая, состоящая из слабых единиц. Но это сумма единиц, это не единый организм, не одно целое, поскольку в стае каждая птица существует сама по себе и замкнута в себе. Правильно я говорю?
— Правильно. — И Мнацаканян вдруг почувствовал, что он перед Юнгвальдом-Зусевым прямо как ученик какой-нибудь.
— Стая достигнет Египта и распадётся, и снова будут отдельные птицы — каждый в своём гнезде, в своём болоте, не так разве?
— Так, Зусев, всё так. — Он сел. — Спасибо. — Он устроился поудобнее. — Абсолютно правильно. — Он согласился, да, но что-то всё же было неверно, что-то было не так… Его раздражала интонация Юнгвальда-Зусева. Он знал, что у него есть правильный ответ, что в конце концов ответ придёт, но отвечать нужно было сейчас. Перелётная стая связывалась у него с чем-то очень хорошим. Он слышал клич стаи в холодном осеннем небе, и ещё ему казалось — он слышит голос своей матери. Он нашёл лучший пример, с этим примером в руках он не должен был потерпеть поражение. Значит, его провели, надули в чём-то. — Говоришь, у стаи есть ужас перед неизвестностью, Зусев? — задумчиво проговорил он.
— Да, страх перед неизвестностью.
— Согласен, — он встал. — Слабые единицы объединяются перед лицом страха…
— Зачем мучать себя? — услышал он рядом недовольное бурчанье Эльдара Гурамишвили. Эльдар царапал в записной книжке рожицы — вон Зусев, вон что-то схожее со мной — с Мнацаканяном то есть, а это Полонский — изо рта у него вылетел клок ваты, на вате написано…
— Слабые единицы, совершенно верно, объединяются перед лицом страха… Овца жмётся к овце, овцы идут к овцам — получается отара, и эта отара, вы бы видели, как расправляется отара с волком… ты ведь об этом говорил, Зусев?
— Извините его, он из Закавказья, его хлебом не корми — дай поговорить про овец, а мне, северянину, про бедных овечек и тем более про их характер ничего не известно. Впрочем, можно предположить, что для того чтобы разделаться с волком, овцам необходимо объединиться в отару. А что отара ничего с волком иной раз поделать не может, это уже другой вопрос.
Он на его издёвку внимания не обратил, он, улыбаясь, обкатывал про себя, облекал в предложение свою основную мысль: птица, отставшая от стаи, до места не долетает, у стаи не бывает вожака, и не в вожаке дело, — нет, стаей руководит нечто, что-то такое, чем ни одна птица сама по себе не обладает, потому что, обладай каждая птица этим нечто, каждая птица без труда бы совершила перелёт самостоятельно…
— Повернёмся, Зусев, к нашему основному примеру…
— Бедный русский язык, что с ним делают…
— Над Москвой… летит птичья… птичья… птичья отара. Про овец ты ничего не знаешь, зато про птиц тебе всё известно…
Зусев улыбался, остальные хохотали. Не русские — ни один русский над чужой ошибкой не смеялся, смеялись другие, те, что научились отличать по-русски «отару» от «стаи», смеялись нерусские. Говорить по-русски без ошибок было чрезвычайно важно для них. Он, отчаявшись, сел на своё место и тут же снова вскочил:
— Люди божьи, помогите же мне объяснить этому москвичу, что во время перелёта отдельные птицы, что ни одна птица сама по себе не существует, а существуют только все птицы вместе — группа.
— Отара.
— Скажи мне что-нибудь по-армянски, Зусев, а я посмотрю, как это у тебя получается!
— Армянский, к сожалению, ещё не принят как международный язык.
— Ну, хорошо, разве ты не понимаешь, что я хочу сказать?
— Ты хочешь сказать, что Антониони нет, а есть стая перелётных птиц над Москвой.
— Дай скажу тебе что-то на ухо, Зусев. И тебя, и твоего Антониони, понял?.. И вообще, твоё дело, можешь трепаться так сколько влезет. Девушки смотрят, начинай.
— Мнацаканян! Уже мешаешь!
— Как, уже, Георгий Константинович?
У всякой птицы есть крылья. Всякая птица может, размахивая этими крыльями, добраться до наступления холодов в тёплый Египет. Но всякая птица не может долететь одна до Египта, потому что не знает дорогу туда. Дорогу в Египет знает только перелётная стая. Стая — одно тело, это тело обладает неким инстинктом, который помогает ей найти дорогу в Египет. Этот инстинкт принадлежит только стае, он срабатывает только тогда, когда птицы объединены в стаю. Разлетись стая — пропадёт инстинкт, и птицы замертво попадают с неба одна за другой — в Чёрное море, в Сибирь, Скандинавию, Будапешт, Курск, Астрахань, Палестину. На время перелёта каждая птица отдаёт себя стае, каждая птица теряет себя в стае. Во время перелёта птица сама исчезает, птица делается стаей, её частицей.
Да, а Зусев в это время возводил стену из гладких отделанных оборотов и фраз, и, разинув рты, внимали ему все те, кто приехал с таджикских пастбищ, из Одессы, из молдавских деревень, из Йошкар-Олы, Азербайджана… Мурза Окуев окончательно выяснил для себя значение слова «секс» и, пряча улыбку, записывал у себя что-то в записной книжке.
— Кто такой Дон-Жуан? Любой из нас, кто ищет пристанища в женской душе и, не найдя, удаляется, уходит восвояси, — говорил Зусев. — Кто был Дон-Кихот? Кто был Гамлет? Кто я? Почему Виктор Макаров не захотел понять Полонского? Почему рушатся мосты? Почему ссорятся испокон веку отцы и дети? Почему расторгаются браки? Почему распадаются правительства, дезорганизуются армии, свергаются боги… — вот так Анатолий Зусев поднимал, поднимал, поднимал, поднял наконец стену, на стене поставил башню, сам встал на эту башню и протрубил во всеуслышанье:
— Ку-ка-ре-ку-у-у!..
— Это ещё что такое? Что такое, Мнацаканян?!
Оказывается, кукарекнул Мнацаканян, то есть я, а Зусев сказал с высоты своей башни:
— Потому что истинного единения нету, синтеза как такового нет и не может быть, есть только параллельное существование рядом, — и ах, как это всем пришлось по душе, так же, как последовавшее вслед за этим воинственно-щедрое: — А если я сейчас двину тебя по морде?
— Неужели, Зусев? Но ведь девушки смотрят, а ты ведь рыцарь, Зусев.
— Ты не согласен с Зусевым, Мнацаканян?
— Согласен.
— А с чего ты раскукарекался, скажи на милость?
— Ваш Зусев болтает глупости, а вы все слушаете и молчите. По-русски есть хорошее слово — чушь.
— Но ведь ты тоже соглашаешься с этой чушью? Ты сам сказал.
— Да. Чтобы оставить его один на один с его чушью. Человек одинок!
— Значит, ты не согласен с ним? Ну, ладно, скажи в таком случае, как ты трактуешь картину Антониони?
— Никак. Я не принимаю эту картину,
— Почему?
— Тёщи. В ней нет тёщи.
— Да вы что, взбеленились сегодня? — с улыбкой рассердился Полонский. — Что вы все привязались к этой несчастной тёще?
— Не к тёще.
— А?
— Ко всей жизни. Когда разведывательный бур вгрызается в землю — сам бур слепой, — он проходит через глину, через гранит, через уголь, через подземные воды и достигает или же не достигает, находит или не находит искомое золото, — я снова погружался во мрак чужого, трудного мне языка, упрямо не давалось мне, ускользало коварное русское обозначение слова «плутать», и хорошо, что Эльдар Гурамишвили спросил в это время у Анатолия Юнгвальда-Зусева — свой галстук накрахмаленный он только на шею себе повязывает или он ему ещё что-то заменяет, этот накрахмаленный галстук. Воспользовавшись шумом, я замолчал, а Эльдар Гурамишвили продолжал вполголоса дразнить Зусева, царапая рожицы в записной книжке:
— В Кутаиси, перед историческим музеем, Зусев, посетителей у входа в музей встречает громадный, невероятно большой фаллос. Одиннадцатый век до нашей эры. Туристы говорят — какая большая рыба, это, наверное, бог воды, но это не бог воды и не рыба, это фаллос, Зусев, самый обыкновенный, самый необходимый фаллос, Зусев.
— Фаллос — что такое? — с карандашом и записной книжкой наготове застенчиво поинтересовался Мурза Окуев.
— Друзья мои, — хлопнул в ладоши Полонский, — для того чтобы стать Антониони или не стать им, нам надо выучиться элементарной азбуке кино. Слушайте задание! Этюд. Протяжённость — пять кадров, исходные — больной и врач, время — пятнадцать минут! — Он посмотрел на часы. — Раз, два, три… начали!
— Что мы вам, школьники, что ли, Георгий Константинович!
— Поощрение — три бутылки шампанского, распиваем вместе!
— Мало! — закапризничала аудитория.
— Пять, — просиял он.
— С киевскими котлетами!
— С киевскими котлетами, Игнатьев, очень хорошо. Почему бы и нет?
— А ваша жена вас домой пустит после этого?
— У меня нет тёщи, Гурамишвили.
— Совсем как у Антониони. Счастливый человек! — Он убрал записную книжку в карман, завинтил самописку. — Значит, пять бутылок шампанского, Георгий Константинович. Не раздумали?
— Ни в коем случае, Гурамишвили. При условии, конечно, что этюд мне понравится.
— Такого замечательного человека днём с огнём не сыщешь — ни в Восточной Грузии, ни в Западной, клянусь, — пуговица на пиджаке Гурамишвили отлетела, зацепившись за стол. — Пять бутылок шампанского есть пять бутылок шампанского. Значит, так. Забирающаяся в карман рука и женский крик — первый кадр. Рука, отпускающая поручень в трамвае, и топот ног — второй кадр. Рука хирурга с хирургическим ножом, слабое постанывание — третий кадр. Залитые потом и медленно открывающиеся веки, пауза — четвёртый кадр. Медленно оживающая рука, которая потихоньку тянется к карману врача, — пятый кадр! Где шампанское?!
— Расшифруйте.
— Пожалуйста — вор залезает в карман, убегает, убегая, попадает под трамвай или автомобиль. Несчастный случай. Дальше. Врач его оперирует, вор возвращается к жизни, вор оживает, и рука его сама тянется к карману врача.
Секунду все молчали, потом кто-то сказал «бум!» — будто бы пробка выстрелила, потом — совсем как вылетевшая из шампанского пробка — очень похоже взорвался смех в нашей аудитории. Потом сквозь этот смех мы разглядели, что дверь в аудиторию раскрылась и на нас с дежурной своей улыбкой смотрит директор наших курсов, бывший полковник разведывательной службы, ныне кинодраматург — четыре его фильма получили премии на кинофестивалях, — в дверях стоял и улыбался Леонид Михайлович Вайсберг.
— Что случилось, господа-товарищи? Что тут происходит?
Говорят, во время второй отечественной войны он был самым крупным специалистом в разведке по вопросам Ближней Азии, Турция, говорят, не начала войну против нас исключительно благодаря его деятельности. Сценарии свои он пишет всегда в соавторстве. Картины по его сценариям были неплохими картинами в своё время. И трудно понять сейчас, трудно понять, была ли дана премия ему или она была дана его соавтору или обоим вместе, учитывая богатейший материал, ему одному известный. Выявление попытки Рузвельта в Тегеране к самоубийству наши неосведомлённые головы связывают с Вайсбергом. Он слышит эти наши перешёптывания — и не слышит их. Он не опровергает этих слухов — он их и не подтверждает. Он только улыбается и спрашивает по-свойски, домашним тоном:
— Ну, как наши дела? Гурамишвили, у тебя? Ах, что за счастье в этом году привалило, что за таланты собрались на этот раз. Мнацаканян, у тебя что слышно?
Высокий, крепкий и поджарый, он сдержанно и небрежно дал понять Полонскому, что тот слишком распустил вожжи, улыбающийся, свежий и оживлённый, он дал понять разведёнке Изе Витауте, что — вот — вернулся уже из командировки, и наконец какой-то незначительной репликой он всем нам дал понять, что заметил отсутствие Лакербая, Калихана Мухтарова и Михаила Безродного, потом он вроде бы до смерти обрадовался, растаял прямо-таки — так обрадовался этюду Гурамишвили, не преминув заметить, однако, что человек не падает так низко и цель искусства — не демонстрирование низких поступков и низменных качеств, он всерьёз возмутился и заставил всех возмутиться с ним вместе — он не на шутку рассердился на войну во Вьетнаме, — курс должен от имени работников искусства направить письмо протеста в соответствующие органы, а что, соберитесь да и напишите, — а вообще-то он пришёл, чтобы сказать, что — перемена, что следует пойти всем выпить по чашечке кофе с кусочком пирожного. Чашечку кофе или хотя бы стакан соку — для поддержания бесценных наших сил.
— Что за таланты, ну что за таланты, как на подбор, — улыбаясь, пропел он. В эту минуту — себя, а после и министра финансов он уговорит, что каждый набор даёт стране тридцать талантливых специалистов, которые могут силой искусства внедрить в сердца человеческие любое решение партии, и недоверчивый и скупой министр финансов неожиданно для самого себя отпустит четыре миллиона рублей, а он снова отберёт новую группу свежих ребят — из юристов, фехтовальщиков, прозаиков, студентов и сельских учителей.
Оказывается, Вайсберг пришёл — при чём тут кофе и пирожное? — он пришёл, чтобы из тридцати человек выделить и положить руку на плечо Мнацаканяну, чтобы, восхитившись первоначальным вариантом его сценария (сценарий надо считать вариантом, непременно вариантом), — он пришёл, чтобы напророчить Мнацаканяну удачу, верную удачу — первоклассную картину, чудо-фильм, ясно?
— Большая часть работы уже сделана, ты молодец, я поклонник твоего таланта, но зритель — ты знаешь, зритель требует своё — введи в сценарий женщину или девушку, линию любви или хотя бы любовный эпизод. Кстати, как поживает поэт Шираз? Ты знаком с ним? По-моему, это на редкость хороший поэт.
— Но, Леонид Михайлович, я не могу ввести в свой сценарий девушку или женщину, любовную интригу или любовную историю. Отсутствие женщин в жизни пастухов в горах — одна из тем сценария.
— Вот как?
— Да. Они бросают всё и уходят с гор ещё и потому, что в горах нет женщин.
— И я и ты, Мнацаканян, мы оба прекрасно знаем, что они не бросают своих гор и не уходят никуда. А так, пошумят немножко, пошумят и успокоятся — они любят своё дело и продолжают пасти овец среди чистейших пастбищ и холодных, сказочных родников.
— Не уходят, говорите? А как же тогда возник разрыв в нашем сельском хозяйстве, Леонид Михайлович?
— Никакого такого разрыва в нашем сельском хозяйстве нет. Мы оба с тобой — и я, и ты — знаем это совершенно чётко, точно.
— И что же это вышло? Правда?
— Абсолютная. Во время войны американская помощь — я говорю про наше с ними торговое соглашение — так вот, пресловутая американская помощь дала нам всего лишь пять процентов употребляемых товаров. Остальные девяносто пять процентов давало наше сельское хозяйство, при том что от нас были отрезаны Украина, Белоруссия, Кубань и вся центральная чернозёмная часть. Ясно тебе? Они с гор не уходят, твоя картина едет в Канн, приносит полкилограмма золота тебе и миллион долларов нашему государству, твоя жена и все женщины начинают прыгать возле тебя, так и носятся вокруг своего прекрасного Мнацаканяна, и моё начальство довольно мною и радуется, потому что у него есть повод радоваться и быть довольным мною. Пойми, Мнацаканян, очень многие бы хотели быть сейчас на твоём месте. Многие просто мечтают об этом, кого ни возьми.
С тысяча девятьсот сорок первого по тысяча девятьсот сорок восьмой я ел зимой — картошку, летом — отвар из травы, один месяц — грубые мясные отруби, две недели — похлёбку из чечевицы, американская помощь, что и говорить, составила полпроцента наших тогдашних расходов. В поле упал в обморок от голода наш лучший косарь Вани — да, но как мне объяснить этому человеку, как мне растолковать ему сейчас…
— Леонид Михайлович, они бросили горы, пришли в город, сделались рабочими, прорабами, начальниками милиции, секретарями райкомов, директорами высших курсов. Как же мне говорить, что они не ушли оттуда, когда их там уже нет?
— Ты их очень любишь?
— Я один из них.
— В таком случае, дорогой Мнацаканян, тебе не надо ехать в Канн, поезжай в горы, стань снова пастухом.
Мой подбородок задрожал. Я возненавидел этого человека, возненавидел его плавный русский язык, его логику. Я не скрыл своей вражды:
— А вы станьте моим соавтором, поезжайте в Канн и получите там свои полкилограмма золота.
Вайсберг засмеялся и со мной вместе спустился на второй этаж, всё так же обнимая меня за плечо. Мрамор и ковровые дорожки под нашими ногами были приятны, внимательное поглядыванье девушек было приятно, и я вдруг увидел, что мне нравится эта наша беседа с Вайсбергом.
— Заключает ли искусство в себе хоть малую, самую малую долю неправды, Мнацаканян, как ты думаешь?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13