А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Шли долго, по глухим местам. Вывозили раненых на телегах, тащили на носилках, сбитых из жердей. Начались заморозки. А шинели у военврача не было. Он простыл, но никому ничего не сказал. Терпел, пока не свалился в жару и сам не попал на носилки…
И госпиталь знал эту историю не от военврача, просто она шла за ним из одного места службы в другое, обрастая подробностями, свидетельствами очевидцев.
Многие из тех раненых, которых удалось спасти тогда, дрались сейчас на фронтах, а один даже попал в тройский госпиталь. Но военврач его не признал.
– Ладно, Долевич, терпи.
– Доктор, а почему ко мне опять никого не пускают?
– Инфекции я боюсь. Занесут какой-нибудь дряни, ослабят твои организм. А тебе сейчас силы нужны. Понял? Моя б воля, я б тебя в стерильную палату сунул, под стеклянный колпак. Поскольку ты, Долевич, теперь представляешь немалый интерес для медицинской науки, которая, как известно, блуждает где?
– В потемках, - подсказал Василь.
В потемках. - Юрий Геннадиевич снова засмеялся, проклокотал. - Пусть уж лучше через окно с тобой общаются.
– А можно?
– Пока меня нету - можно.

11
Первые дни в Гронске Гертруда Иоганновна словно оттаивала после московской зимы. Понемногу исчезала невыносимая внутренняя скованность, которую она все время ощущала и в общежитии и встречаясь с товарищами по манежу. "С бывшими товарищами", - с горечью думала она. Ей никто ни разу не сказал, что она чужая, никто не поморщился, услышав ее немецкий акцент, с ней вежливо здоровались и вежливо прощались. И все же не нашлось партнера, чтобы сделать номер, хотя бы акробатический. Не нашлось!… И душа ее начала промерзать, словно холод московских зимних улиц постепенно проникал в нее и копился, копился. Душу не отогреешь у печки, и даже самое жаркое солнце не в силах растопить скопившийся ледок. Человеческая душа согревается только возле других человеческих душ. А она была одинока в Москве. Ах как одинока!
В Гронске она целыми днями бродила по городу, заново открывая его для себя. Останавливалась, чтобы понаблюдать за каменщиком, ловко кладущим кирпичи, воздвигающим на пепелище стену будущего дома. Глядела, как завороженная, на трамвайщиков, дружно подымавших поваленный трамвайный столб. Терпеливо стояла в очередях за хлебом, за крупой, за керосином. Это были не жуткие очереди времени оккупации. И хоть в тех очередях она не стояла, но при одном виде людей, укутанных во что попало, молча и обреченно стоявших друг за другом в ожидании подвоза хлеба, сердце сжималось. Сейчас в очередях оживленно переговаривались, обсуждали фронтовые успехи, нелегкие житейские дела, шутили. И хотя почти все были бедно одеты, поизносились за войну, но спины у всех стали прямее, руки не висели беспомощными плетями, но самыми удивительными стали глаза. Они светились, глядели открыто и доброжелательно. Из них исчезли обреченность, тоска и страх.
Шли в школу дети, худенькие, бледные, в обносках, со старенькими портфелями и ранцами, а то и просто с какими-то мешочками, набитыми книгами и тетрадями. Шли весело свободные дети по свободному городу. И Гертруда Иоганновна улыбалась им. И вспоминала своих мальчишек, но боль и тревога за них как-то притуплялись, и в сердце начинала теплиться надежда. Жизнь не убить! Вон пробивается травка, крохотная, бледненькая, меж тяжелых холодных и влажных плит панели, нашла трещинку и пробилась, учуяв солнышко. Нет, жизнь не убить, жизнь сильнее!
По вечерам она сидела с Пантелеем Романовичем на кухне. Старик медленно плел неуклюжими, негнущимися пальцами корзинку из тонких красноватых прутьев лозы. Он всегда был чем-нибудь занят, то подшивал валенки, то, надев брезентовый передник, точил пилу напильником, то строгал ножом какие-то колышки неизвестного назначения. Видимо, работа отвлекала его от мрачных мыслей, от воспоминаний, от одиночества или просто боялся остановиться, понимая что остановка - смерть.
Оба были немногословны, и разговор у них шел медленный, с большими паузами, которые заполнялись обоим понятными мыслями, с недосказанными фразами, которые не нуждались в досказывании. Пантелей Романович вспоминал Петра и Павла, как привел их ночью к себе как они возились тут - мальчишки! - делали зарядку по утрам, на руках ходили, ногами дрыгали. Ни от какой работы не отказывались на улицу ни разу не вышли - такой приказ был. Хорошие мальчишки. Потом, как справил их в лес, долго скучал, беспокоился. Дети все-таки!… Не детское это дело - война. Как пришли к нему Толик со Златой, искали Киню.
Услышав свое имя, Киндер подымал голову и начинал постукивать хвостом по полу: "здесь я, здесь", а когда произносили "Петр" или "Павел", настораживался и вопросительно смотрел в глаза то хозяйке, то хозяину, склоняя голову то на одну сторону, то на другую. Пантелея Романовича он, безусловно, считал тоже хозяином и слушался.
Гертруда Иоганновна в свою очередь рассказывала о том, как работали в цирке, как ребята любили лошадей, дружили с медведями и слонихой. Как им не просто было и учиться хорошо и тренироваться каждый день, как репетировали до изнеможения и как радовались каждой удаче. Вспоминала их проказы, умолкала, волнуясь…
И ни разу Пантелей Романович не усомнился в том, что Петр и Павел скоро вернутся. Шла война, шли тяжелые бои. Уже чуя конец, фашисты яростно сопротивлялись. Гитлер грозил новым, невиданным оружием. Где Павел - неизвестно, Петр - в армии. А Пантелей Романович говорил о скором возвращении мальчиков так уверенно, словно знал, что они вернутся. И Гертруда Иоганновна охотно поддавалась волшебству уверенности и тоже начинала верить, что так оно и будет. И на душе теплело и хотелось жить!
Вот только в одном они не сходились. Старик был уверен, что мальчики вернутся непременно в Гронск и сразу же заявятся к нему. А куда ж им еще идти! Гертруда Иоганновна склонялась к тому, что они вернутся в Москву и будут искать ее в Управлении цирков. Ведь Петр знает, что она в Москве. И может быть, неправильно, что она взяла отпуск и примчалась в Гронск.
Очень хотелось повидать всех: и Злату, и Василя, и старика сторожа Филимоныча, у которого жил Флич. Но в госпиталь к Василю не пустили, где живет Злата, она не знала, Филимоныча не оказалось дома. Толик не появлялся, ходил в школу и еще куда-то на стройку. На улице она встретила кое-кого из бывших партизан, поговорили накоротке, все спешили, у всех были дела.
Несколько раз видела пленных, они строили дома и чинили дороги. Она молча проходила мимо. С этими разговаривать не хотелось.
Однажды вечером она сказала Пантелею Романовичу:
– Работать мне надо. Как вы думаете?
– Отпуск же…
– Работы нет… м-м… по специальность. Артистка цирка без цирка.
Пантелей Романович только взглянул на нее, оторвавшись от плетения.
Помолчали.
– Как неприкаянная… Так по-русски?… Все работают, весь город. Дети… Нельзя есть незаработанный хлеб. Морально.
– И куда ж подашься?
Гертруда Иоганновна пожала плечами.
– Надо искать специальность. Я ж ничего не умею! - сказала она удивленно.
– Директором была.
– Совладелицей. - Гертруда Иоганновна засмеялась. Даже вспомнить страшно!
– Забыть еще страшней, - тихо произнес Пантелей Романович.
– Хорошенькая специальность - совладелица! Как думаете, Пантелей Романовиш, меня будут брать на какую-нибудь работу?
– Отчего ж?
– Я считаюсь в Москве живущей. И потом мой выговор.
– Ты что, зло людям делала? - рассердился старик. - Ты за Советскую власть рисковала. Ордена…
– Да-да… Конешно… Я буду спрашивать у товарища Мошкина.
И она пошла утром к Мошкину.
По голубому небу быстро бежали легкие белые облака, то и дело закрывая солнце. Ветер гнал по улице пыль, заворачивал ее в маленькие смерчики и тут же рассыпал их. Возле домов и заборов с северной стороны еще лежал грязный снег, и, вероятно, от него ветер набрался холода. Гертруда Иоганновна то и дело поправляла шарф, потому что ватник был без воротника.
Мошкин обрадовался, ей, расспросил, где она устроилась, как настроение? Нет ли чего нового о ребятах?
– Надо работать, Ефим Карповиш. Все работают.
– Дело.
– Но я нишего не умею.
– Так уж и ничего? Вы, Гертруда Иоганновна, артистка, работник культурного фронта. А у нас с культурой плохо. Большая нехватка кадров.
– Но я нишего не могу без цирк.
– Будет. Будет вам и белка, будет и свисток.
– Свисток?
– Это стихотворение Некрасова.
– Ага…
– В смысле, все будет. И цирк будет. А пока что и без цирка дел невпроворот. Вот я сейчас брякну Чечулину.
– Что есть "брякну"?
Мошкин провел рукой по желтому лицу.
– Вульгаризм. Не следим мы за культурой речи. Позвоню по телефону Чечулину, он вас возьмет в отдел. - Мошкин снял трубку, набрал номер. - Товарищ Чечулин. Здравствуйте. Мошкин, начальник горотдела милиции. Тут у меня в кабинете сидит артистка Лужина… Что?… Ну уж, если у меня, так непременно арестованная?… Лужина… Знаю, что не знаете. Я к вам ее подошлю, у нее ба-альшой опыт организационной работы. Она тут у нас заворачивала кое-каким искусством. - Мошкин прикрыл трубку ладонью и подмигнул Гертруде Иоганновне. - Да нет, она не здешняя. Из Москвы. Но вроде бы и здешняя… Рады будете? Так я ее подошлю к вам и договаривайтесь… Лады. До свиданья. - Мошкин энергично положил трубку на рычаг. - Согласовано. Пойдете к Чечулину, в отдел культуры. Помещается он в горсовете. Где была городская управа, - уточнил он.
– Хорошо. А что я буду делать?
– Как что? Культурой заправлять. Он человек хороший, но один в поле. А вы - артистка!
Гертруда Иоганновна распрощалась с Мошкиным и пошла в горсовет. Даже смутно не представляла она себе, что сможет делать в отделе культуры, но верила Мошкину. Мошкин зря не пошлет. А главное сейчас - работать!
Когда входила в здание горсовета, сердце невольно сжалось. Сколько раз она бывала здесь! Тогда у двери стояли немецкие автоматчики. И в вестибюле. Вот лестница. Сюда пускали только по пропускам Неужели это она подымалась по ней на третий этаж в кабинет доктора Доппеля? Улыбалась встречным офицерам? Подымала руку в фашистском приветствии?…
Она остановилась возле лестницы, внезапно напряглась, словно вот сейчас оттуда спустится Доппель, сияя улыбкой.
– Рад вас видеть, Гертруда! Вы кого-нибудь ищете?
Она так явственно услышала его голос, что невольно вздрогнула.
– Вы кого-нибудь ищете? - спросил кто-то рядом не голосом Доппеля, но тоже знакомым.
Она обернулась. Перед ней стоял невзрачный лысый мужчина с повязкой на рукаве. В вестибюле горела одна лампочка и было темновато.
– Мне нужен отдел культуры.
– Фрау Копф… - сдавленным голосом прошептал мужчина и шарахнулся, словно увидел привидение.
И тут она узнала лысого, это же господин Рюшин из финансового отдела! Она удивилась, но не подала виду, в ней проснулась артистка. На какое-то мгновение она действительно стала фрау Копф, богатой и надменной владелицей гостиницы и ресторана.
– Здравствуйте, господин Рюшин, - произнесла она величественно.
Рюшин испуганно замахал руками, зашипел:
– Тс-с-с… Какой "господин"… Товарищ Рюшин… Вы… Вас же убили партизаны!…
Гертруда Иоганновна согнула руки в локтях, посмотрела по очереди сначала на одну, потом на другую.
– Что вы говорите? А я и не заметила! Тихо, бога ради, тихо!…
– Пошему? - удивленно протянула она и спросила нарочно громко: - Так где, вы говорите, отдел культуры? - Она небрежно расстегнула ватник, чтобы Рюшин увидел ее ордена.
И Рюшин увидел. Нижняя челюсть его отвисла, судорожным движением он достал из кармана носовой платок и вытер вспотевшую лысину.
– Я… Мне… Меня простили. Что я?… Мелкая сошка. Жить-то надо было!
– И другие жили. - Гертруда Иоганновна посмотрела на него так, как смотрела, когда была хозяйкой гостиницы. - Так где отдел культуры.
Рюшин сглотнул и молча махнул рукой.
Гертруда Иоганновна повернулась и спокойным шагом пошла по коридору, где стояла та же скамейка для посетителей напротив двери бывшего финансового отдела. Там теперь висела табличка: "Сектор доходов". И в самом конце коридора увидела дверь с табличкой: "Городской отдел культуры".
Она постучала.
– Прошу, - откликнулся за дверью густой красивый голос.
Она вошла.
Чечулин оказался маленьким старичком в черной засаленной ермолке, из-под которой на уши спускались седые, пожелтевшие от древности космы.
На щеках в темных, словно прорезанных морщинах, казалось, пробивается седая щетина, хотя старичок был тщательно выбрит, белые брови клочками нависали над маленькими, утонувшими в мешках глазами, цвет которых и определить-то было невозможно. Может, они были голубыми, может, зелеными или серыми. Теперь уж и не угадаешь! И весь он был сморщенным и древним, и ни белая накрахмаленная рубашка, ни полосатый галстук, завязанный тугим узлом, ни отутюженные брюки, ни бутылочного цвета вельветовая толстовка не могли скрыть его древности.
"Да ему не меньше ста лет! - решила Гертруда Иоганновна. - Он, наверно, Пушкина помнит! А может быть, даже войну с Наполеоном!" Она молча рассматривала Чечулина, и Чечулин так же молча рассматривал ее. Потом он спросил:
– Стало быть, вы и есть Лужина? - И маленькой сморщенной ручкой указал на плюшевый потертый диван у стены кабинета. - Прошу присаживаться.
Голос у него оказался неожиданно звучным, не подходящим его маленькой фигуре.
Гертруда Иоганновна кивнула и присела на диван.
– Наслышан о вас, голубушка, наслышан. Энергичные люди в отделе культуры нужны. Весьма. Неэнергичные тоже. Потому что отдел культуры - это я, в единственном, так сказать, числе. Собственно, и культуры пока нет никакой. Театр разбит еще при наступлении немцев. Его сначала строить надо. Дом культуры железнодорожников - тоже одни развалины. В клубе деревообрабатывающего завода - общежитие. А с жильем в городе сами понимате. Я живу тут же. - Чечулин махнул ручкой в угол, где в плюшевом кресле лежали ватное одеяло и подушка, прикрытые куском кумача.
Гертруда Иоганновна понимала, что городу тяжко, но эти одеяло и подушка в кресле поразили ее больше, чем привычные развалины.
– А семья? - спросила она тихо.
– Э-э-э, голубушка!… Я бы и сам хотел знать, где моя семья. Жена-то скончалась в тридцать пятом году. Сын на фронте, а невестка с внуками эвакуировалась куда-то на Урал или в Сибирь. А куда - никто не знает. Да и сам я, голубушка, не здешний. Направили меня заведовать отделом культуры. Раньше-то, до войны, в опере пел. Потом администратором стал. Голос-то не вечен!… Поколесил по России! Вот теперь состою в должности заведующего отделом. А заведовать пока нечем, - добавил он печально.
– Совсем-совсем нечем?
– Почти. Библиотеку вот воскрешаем с энтузиастами. Оркестр на танцах играет. Трио и певец в кино. Вы снимите, голубушка, ватничек, снимите. - И ручкой ухватился за ворот, словно боялся, что Лужина, если не снимет ватник, уйдет.
Гертруда Иоганновна сняла ватник. Чечулин посмотрел на ее награды.
– Вот видите, голубушка. И представительность есть! А от меня отмахиваются. С годами солидность порастерял. Вот и столик для вас подходящий. Сейчас мы приказ издадим о зачислении. Подпишем в отделе кадров горисполкома. А зовут меня Касьян Абрамович. И прекрасно, и не возражайте. Вот листок. Вот ручка. Пишите. Заведующему отделом культуры товарищу Чечулину К. А. Прошу зачислить меня в отдел культуры инспектором. И будем работать! Работать, засучив рукава! Нельзя Советской власти без культуры!

12
Баянист нашелся сам.
К лейтенанту пришел бывший узник из третьего блока в застиранных солдатских штанах и полосатой куртке. Немолодое бледное лицо с озорными глазами обрамляла воинственно торчащая борода, неровно подстриженная кем-то из соседей по бараку или, как говорили лагерники, блоку. Они вообще употребляли слова "блок", "зона", "карцер", "акция". У привыкшего здесь ко всему лейтенанта от этих слов сводило скулы. Борода у бывшего узника была черной, а сквозь черноту пробивалась седина. Он пришел насчет обмундирования для своего блока, поскольку был выбран старшим.
На подоконнике стоял баян в коричневом дерматиновом футляре, потертом и исцарапанном.
Пришедший назвался Фроловым и, пока разговаривал с лейтенантом, все время поглядывал на баян.
– Что, знакомая штука?
– Играл на свадьбах, - Фролов пошевелил пальцами, будто перебирал кнопочки баяна, вздохнул: - В другой жизни.
Лейтенант снял с подоконника футляр, поставил на стол, открыл крышку:
– А ну-ка, попробуйте…
– Я?… - растерялся Фролов.
– Не я же! Я его сроду в руках не держал. - Лейтенант улыбнулся.
Фролов вынул баян из футляра. Черное лаковое покрытие инструмента потускнело, а местами и вовсе стерлось, превратилось в желтоватые мутные пятна. Фролов подержал баян в руках, потом отстегнул ремешки, сдерживающие гармошку мехов. Мехи беззвучно вздохнули. Фролов погладил их рукой, на которой не хватало пальца, сел на стул, поставил баян на колени, закинул широкий шершавый ремень на плечо, склонил голову, словно баян зашептал ему какие-то слова, которые никак нельзя было пропустить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19