А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Аллеи и тропинки только угадывались—зеленые щели между деревьями и разросшимися во всю силу кустами сирени, акации и малины.
Жил в парке сторож —лакей или кучер Калетиных, вывезенный когда-то ими из Франции,— высокий и худой, словно сколоченный из досок, старик с туго сжатым ртом и бесцветными, оловянными глазами. Еще в парке обитала огромная собака, имени которой никто, кроме старика, не знал. Она, как тень, бродила по саду, поднимая злобный и хриплый лай.
По утрам сторож, одетый в наглухо застегнутый сюртук, в помятой черной шляпе, в ботинках с блестящими пряжками, поражавшими наше воображение, приходил в ближайший к парку магазин Кичигина купить себе хлеба и собаке мяса. Он ни с кем не разговаривал, однако было известно, что он ждет возвращения из-за границы одного из молодых Калетиных и надеется, что тот отправит его умирать на родину.
Утверждали, что в парке по ночам появляется привидение— высокая женщина в светлом платье—и что ее всегда сопровождает собака, покорно тычась носом сзади в ее ноги. Говорили, что это бродит душа дочери Калетина, повесившейся здесь после того, как сослали в Сибирь ее жениха.
Надо ли говорить, как пугал и в то же время как притягивал нас таинственный Калетинский парк и дом с его остановившейся, застывшей, как бы окаменевшей жизнью. Но мы долго не решались переступить запретную черту.
Однажды ночью мы сами увидели привидение.
После долгого знойного дня, раскалившего и стены кирпичных домов, и камни мостовых, и землю, мы, вернувшись с Чармыша, решили еще раз искупаться в пруду.
Эти ночные купания хороши тем, что вода как бы напитана радостным остывающим солнечным теплом; в пруду, где она неподвижна, она так ласково и тепло обнимает тело.
Купались долго. И, уже когда собрались вылезать, услышали, как в парке залаяла собака.
Ночь была светлая, но облачная, облака то закрывали луну, то снова открывали ее — лунный свет, обычно неподвижный, медленно тек по земле и воде. А калетинский берег, опушка, купальня и прикованные к осокорю лодки не были освещены, тонули в темно-зеленой тени. И вот в этой тени, повернувшись на лай, мы и увидели едва различимую белую фигуру.
Я не помню, как мы добрались до берега, как нашли свои штаны и рубашки, запрятанные на всякий случай под доски. Не одевшись, не в силах оглянуться, мы опрометью понеслись прочь. И, только отбежав квартал, повернув за угол мельничного двора, скрывшего от нас пруд, мы остановились и в смятении посмотрели друг на друга.
— Вот, Дань, а ты говорил — не бывает! — дрожа, сказал Ленька и вдруг заплакал.— Бы-ва-а-е-т... Это мы... озлили ее...
На другой день я рассказал о ночном приключении отцу.
— Эх ты, дурак ты мой рыжий! — совершенно серьезно сказал он, выслушав мой сбивчивый рассказ.— Начитался чепухи, вот и мерещится неведомо что!
— Да нет, пап!
Отец взял у меня из рук тоненькую книжку, с обложки которой человек в черной полумаске целился из пистолета прямо в читателя.
— Опять Пинкертоны! — И с какой-то веселой злостью разорвал книжку.
Я не успел удержать его, а книжка-то была чужая! Швырнув в сторону обрывки, отец неожиданно обнял меня.
— В воскресенье пойдем, Данилка, в одно место... там много хороших книг. Ладно?
Так я попал в народную библиотеку, ютившуюся в небольшом домике возле городской управы. Теперь-то я понимаю, что библиотека была жалкая, бедная, но тогда она поразила меня. Множество книг стояло на полках и в шкафах — маленькие и большие, толстые и тонкие, красивые и невзрачные, новенькие и совершенно затрепанные. Сколько книг! Сколько жизней надо прожить, чтобы прочитать все! И, хотя в то время я прочитал уже кое-что из Гоголя и Пушкина, мне почему-то показалось, что все эти книги от корки до корки набиты сыщиками и привидениями. Я прямо задохнулся от радости.
Бледная девушка с гладко зачесанными светлыми волосами, в черном платье с белым воротничком стояла за деревянным барьером. Когда мы вошли, она, вскинув голову, посмотрела на нас, и глаза ее радостно вспыхнули, как будто она узнала моего отца и была рада его приходу. Но отец смотрел без улыбки, спокойно и строго.
И только позднее я узнал, что Надежда Максимовна — так звали эту девушку — действительно знала моего отца.
В этот день в мои руки и попала книга, которую я до сих пор считаю одной из лучших книг на земле. Мне кажется, что на значительную часть моего поколения «Овод» имел такое же влияние, как на послереволюционные поколения книжка о Павле Корчагине.
Вернувшись из библиотеки, мы долго сидели на крыльце, и отец, шутя, расспрашивал Леньку и Юрку о том, что мы видели в парке. Мне показалось, что на этот раз он верит нам, и это удивляло меня: верит, а сам смеется. В конце концов он действительно рассмеялся:
— Эх вы, привидения! — В темной бородке его влажно блеснули зубы.— Ну, идите! Да Подсолнышку вот с собой возьмите. У матери стирка, а мне некогда с ней погулять сегодня.
Девочка стояла между его коленями и не отрываясь смотрела ему в лицо. Прежде чем отпустить ее, он прижался щекой к ее голове, прижался тем самым движением, от которого у меня всегда щемило сердце.
Хотя у нас была целая уйма неотложных дел, мы взяли Сашеньку и пошли на Горку. Мать, оторвавшись на минуту от дымящегося горячим паром корыта — она теперь брала стирку у Гунтеров,— сказала, вытирая фартуком распаренные руки:
— Смотри, Данилка, не обижай. Уши оборву! Подсолнышка со страхом посмотрела на мои уши и торопливо сказала:
— Не, мама... он не обизает...
Мы поднялись на Горку. В крутом склоне ее, на солнечном пригреве, мы еще весной выдолбили глубокую пещеру, и в ненастье иногда проводили здесь целые дни, воображая себя то робинзонами, то бежавшими от преследования разбойниками. Сегодня день был ясный, солнечный, но дул ветер, и мы решили забраться в пещеру. Разлеглись на мягком, прогретом солнцем песке, защищенные от ветра со всех сторон.
Своих сестренок ни у Юрки, ни у Леньки не было, и мы все трое заботились о моей. Даже Юрка, обычно грубоватый с девчонками, относился к Сашеньке с каким-то подобием нежности.
— А у тебя, Подсолнух, глаза вроде синее стали,— сказал он.
— Я, что ли, в небушко долго глядела?
Сначала мы говорили о сиварях и домашних голубях, о Калетинском парке, о вчерашней рыбалке, а потом, когда наболтались вдоволь, Юрка сказал:
— А давайте почитаем. А? Может, интересная. Подсолнух, будешь слушать?
— Про страшное?
— Да нет.
— Я вдруг забоюсь...
— Не забоишься.
Мы улеглись головами друг к другу, приготовившись читать. Но в это время внизу, у бараков, послышался пронзительный женский крик:
— А-а-а-ааа! Мы вскочили.
— Опять пожар!
Пожары в городе случались ежедневно, особенно летом, в июле и августе. То и дело с каланчи раздавался дребезжащий звон колокола и по улицам, давя поросят и кур, неслись красные пожарные колымаги с насосами и бочками.
Мы с Юркой сложили носилками руки. Сашенька села на них, крепко обхватив ручонками наши шеи, и мы побежали вниз.
Но на этот раз ни звона колокола, ни грохота пожарных колымаг не было слышно. А женщины во дворе бараков кричали все громче, надрывнее, причитая,как по мертвому. И первое слово, которое мы услышали, добежав до барака, было:
— Война!
5. ВОЙНА НАЧАЛАСЬ
Война не сразу смяла привычный уклад нашей жизни, довольно долго она шла стороной, являясь для нас, мальчишек, скорее развлечением, чем несчастьем.
В церквушке с зеркальным крестом на куполе служили молебны «даровании победы православному русскому воинству», на улицах появились пьяные деревенские и городские «некруты» и надрывными голосами пели с уханьем и присвистом:
Трансва-аль, Трансва-а-аль, страна моя, Ты вся горишь в огне...
Трудно объяснить, почему именно эту песню, почти позабытую со времен Бурской войны, снова вспомнили и стали петь в тысяча девятьсот четырнадцатом году; может быть, просто потому, что новых военных песен еще не было, а петь песни про любовь-разлуку да про любовь-измену казалось неуместным и ненужным.
Мы с отцом ходили на вокзал провожать его товарищей, взятых по первой мобилизации, в том числе Николая Степановича Вагина, Юркиного отца. На вокзале гремел оркестр, обычно игравший по вечерам «на танцах» в городском саду и состоявший из барабана, флейты и трех труб, начищенных по случаю войны до золотого блеска.
Члены городской и земской управ, купцы Барутин и Тегин, чиновники и полицейские, стуча себя кулаком в грудь, выкрикивали напутственные речи и дарили отъезжающим на фронт иконки и махорку.
Рыженький суетливый попик, широко размахивая руками, кропил святой водой лапти и сапоги, свешивающиеся из теплушек. С покорной тоской смотрели из вагонов новобранцы.
Плакали женщины и дети, слышались последние пожелания, слова прощания и наказы:
— Телку-то, говорю, продай! Продай телку-у!
— Ваня, милый!
— А Васька пущай со свадьбой годит! Кака тут свадьба. Забреют — наплачется баба!
— Вань... Вань?!
— Нюську-то поберегай!
— Агаша! Отцу отпиши обязательно... Он поможет, ежели что!
— Жать Тихоновы не пособят ли...
— А гаду этому скажи — приеду, сведу счеты!
— Вань!.. Вань!
— Да милаи вы мои... да на кого же вы нас, сиротинок горьких, покидаете...
Отец мой сказал Юркиному, обнимая его:
— Береги себя, Николай... Помни, кому твоя голова нужна...
Состав ушел, скрылся в сосновом бору, но толпа не расходилась, словно люди не верили, что все это правда, словно надеялись, что уехавшие вернутся.
У Юрки дрожали губы. А мать его долго бежала за поездом, потом села на землю и заплакала.
Я завидовал Юрке, потому что Николай Степанович обещал привезти ему с войны немецкое ружье.
Отца моего на войну не взяли. У него была паховая грыжа, оперировать которую почему-то оказалось нельзя. Еще парнем, сбежав на Волгу от голодной и горькой батрацкой судьбины, как говорил он сам, он крючничал в Самаре и Симбирске на пристанях и однажды сорвался с трапа с восемнадцатипудовым сундуком на спине. Упал он в трюм, на железные двутавровые балки. Очнулся на берегу, в тени тюков пахучего турецкого табака. Сюда его перенесли товарищи по артели, подложив ему под голову его же собственное «ярмо» — так называли грузчики колодку, которая помогала им поддерживать на спине груз. Отец попытался встать и не смог.
Когда окончилась погрузка, кто-то принес ему водки.
— Ней, Данила. Для рабочего человека — первое лекарство. Как рукой сымет!
Но боль в груди и животе у отца не прошла, и он на пути в родное село попал в больницу в нашем, тогда еще чужом для него городке... Выйдя из больницы, пошел работать на Бару-тинскую мельницу и встретил там мою мать...
С вокзала, после проводов мобилизованных, отец вернулся пасмурный, хмурый, каким я его еще никогда не видел. И не то что пасмурный, а как будто почужевший вдруг, отодвинувшийся куда-то. Лег в сарайчике на топчан и долго лежал, запрокинув за голову огромные жилистые руки, глядя сквозь щели крыши в раскаленное августовское, вылинявшее от зноя небо.
...Но прошло две недели, уехали на фронт те, кому надлежало уехать по первой мобилизации, и все как будто стало по-прежнему. Только у Юрки вместо отца на мельницу ходила мамка, а сам он стал строже и взрослее.
Как и раньше, по утрам и вечерам монотонно звонили церковные колокола, гудки извещали рабочих мельниц и заводов о начале и конце смен, по улицам бродили козы и голопузые ребятишки, а над городом тысячами вились сизые голуби...
6. ДЖЕММА
«Овода» я читал сначала один; только несколько страничек, особенно взволновавших меня, прочитал Подсолнышке вслух. Когда я повышал голос, она, не понимая ничего, испуганно помаргивала своими длинными ресничками, и в глазах ее скапливались слезы, готовые вот-вот хлынуть на щеки.
Потом мы принялись читать книгу вместе с Ленькой и Юркой. Уходили на Горку, или в лес, или к Чармышу, где нам никто не мог помешать. Вблизи от тюрьмы, от могил повешенных, книга эта производила на нас особенно сильное впечатление. И мрачное здание с зарешеченными окнами, с полосатой будкой у входа и железными воротами, за которые уводили таких, как Овод, представало перед нами в другом свете. Может быть, и здесь погибают такие же бесстрашные и гордые? Думать об этом было и жутко и радостно: вот какие бывают люди! И здание это становилось нам ненавистным, хотя бы потому, что было похоже на то, где убили полюбившегося нам мужественного человека.
Мы прочитали книгу несколько раз, мы знали из нее наизусть целые страницы и все никак не решались расстаться с ней. Она перестала быть для нас книгой, это был целый мир живых людей.
Из библиотеки прислали наконец записку, и мы отправились туда все трое, приготовившись к тому, что нас будут бранить. Но Надежда Максимовна только спросила:
— Понравилась книжка?
У нее было забинтовано горло, и говорила она чуть слышно. Кто-то сказал нам, что Надежда Максимовна болела какой-то неизлечимой горловой болезнью.
В библиотеке никого не было, в раскрытые окна с улицы вливался зной одного из последних жарких дней того незабываемого лета, сердито гудела в углу запутавшаяся в паутине муха.
Перебивая и поправляя друг друга, мы принялись рассказывать о книге. Но кто-то, звеня шпорами, прошел под окном, и Надежда Максимовна остановила нас. Неторопливо ушла за книжный шкаф и вернулась с новой книгой в руках.
— А вот это нашего русского писателя Максима Горького. Здесь тоже написано про бесстрашных и мужественных людей, которые боролись за народ. Эту книгу, мальчики, надо читать и взрослым, она и им будет интересна... Только не задерживайте, пожалуйста.
Позже мы узнали, что у Надежды Максимовны жених сидит в Шлиссельбургской крепости и сама она несколько лет пробыла в ссылке в Сибири, откуда ее и перевели в наш городок, так как она заболела чахоткой. Эта новость поразила нас, мы стали каждый день бегать в библиотеку, чтобы хоть издали посмотреть на Надежду Максимовну и, если случится, оказать ей какую-нибудь услугу. И между собой стали называть ее Джеммой.
Помню один разговор, который происходил на берегу Чармыша. Мы лежали на песке, глядя в синее небо, в котором стремительно и косо носились стрижи. С воды тянуло свежестью. Над моим лицом покачивался из стороны в сторону красный прутик тальника с матово-зелеными, если смотреть снизу, листочками. Полуденное солнце светило в окна мрачного здания тюрьмы, и стекла празднично сверкали, как будто за ними билось веселое, яркое пламя.
— Ребята! — сказал Юрка.— А давайте всегда как он? А? Вот надо что-нибудь сделать — и спроси себя: как бы он поступил? И так и делать...
Ленька тихонько свистнул.
— Как Овод — это надо же совсем бесстрашно,— с мечтательной завистью сказал он.— Вот где самое опасное — туда и лезть...— И улыбнулся смущенно.— Страшно ведь. А?
7. «А ВОТ ОВОД, ОН НЕ ПОБОЯЛСЯ БЫ...»
Однажды мать послала меня в лавочку Кичигина за солью. «Бакалейная и всякая торговля. Кичигин и сын» помещалась в угловом деревянном доме с пестрыми резными наличниками. На той стороне лавки, которая выходила на Проломную улицу, висела над тротуаром жестяная вывеска. Прикрепленная к металлическому стержню, она на ветру качалась и отвратительно скрипела — этот скрип был слышен за несколько кварталов.
— Ну, быть ненастью... Кичигин опять завыл,— говорили в городе.— Хоть бы смазал ее чем, проклятую!
На другой стороне дома, в Зуевом переулке, на таком же стержне висел позолоченный крендель — это значило, что в магазине продается и хлеб.
В кичигинском магазине действительно, в соответствии с вывеской, было почти все, что требовалось жителям близлежащих кварталов: хлеб и соль, спички и сахар, мыло и порошки от клопов, бриллиантин для усов местных покорителей сердец и церковные свечи, гвозди и сапожный вар и еще множество всяческих товаров.
Сам Кичигин был плотный и кряжистый, с важным и сытым лицом, с наплывающим на шею подбородком, с черными подкрученными, как у Ивана Поддубного, усиками, в зеленом суконном жилете, надетом поверх красной рубахи с жиденькими, аккуратно расчесанными волосами. Он почти всегда сидел за конторкой, читая «Биржевые ведомости» и наблюдая, как его сын отпускает товар. И только если в магазине появлялся кто-нибудь из именитых людей города, Кичигин-отец откладывал газету и выходил к прилавку — перекинуться словом с «умным человеком».
Дверь в магазине была стеклянная, и, еще не войдя, я увидел у прилавка обтянутую черным истрепанным сюртуком сутулую спину калетинского сторожа.
Кичигин-сын, значительно подняв брови, отвешивал сторожу хлеб, а отец, играя цепочкой часов, спрашивал, когда же «его сиятельство» князь Калетин почтит своим присутствием родные места.
Сторож отвечал междометиями, которые можно было понимать как угодно — как утверждение, как отрицание, как нежелание говорить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47