А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

«Далой мибилизацию, далой разверстку! Дай соли, гад, дай ситцу!»
Меня неудержимо тянуло на фронт, и, если бы не Подсолнышка и не мать, которая, как мне кажется, уже тогда начинала терять рассудок, я, конечно, еще зимой уехал бы, ушел пешком. Помню, я вырвал из «Правды» и носил с собой кусок страницы, где было напечатано маленькое сообщение с фронта. Я выучил его наизусть, оно врезалось мне в память так, что даже теперь, через сорок лет, я помню его слепые, полустертые строчки:
«С прискорбием сообщаю о смерти замвоенполка товарища Ипатова, последовавшей 16 декабря на Радомысловском распределительном пункте от тифа. Покойный находился в непрерывных боях, вынес всю тяжесть боев под Фастовом, находясь все время впереди, заслужив любовь и доверие красноармейцев. Тиф помешал мне отдать последний долг товарищу и своевременно сообщить вам. Примите меры к обеспечению семьи, погибший очень беспокоился о ней. По годам он призыву не подлежал. Р а б и ч е в».
Я тоже по годам призыву не подлежал. Может быть, он был моим сверстником, этот умерший в тифозном бреду зам-военполка, может быть, и даже наверное, у него были где-то и мать и какая-нибудь Подсолнышка — иначе он не вспоминал бы о семье перед смертью. Я чувствовал себя в долгу перед ним, перед этим молодым командиром, отдавшим революции все, даже саму жизнь. Я ощущал его как живой укор мне, якобы променявшему борьбу за революцию на мирное и сравнительно спокойное, хотя и голодное житье. Однажды он даже приснился мне — высокий и бледный, в крови, с неразличимыми, расплывающимися чертами, подошел к моей постели и сказал: «Эй ты, контра, вставай!»
Даже участь малолетнего сына генерала Брусилова, приговоренного военным советом при Деникине к смертной казни за то, что отец его сражался в рядах Красной Армии, даже такая судьба казалась мне тогда завидной и героической.
Странно, но я не хотел видеть, не хотел понимать, что не меньше, чем погибший на фронте Ипатов, а гораздо, может быть, больше для окончательного торжества революции делает наш военный комиссар Сергей Вандышев или безногий уездный продовольственный комиссар дядя Коля, день и ночь носившийся по городу на потерявших лоск бывших барутинских, а теперь укомовских жеребцах,— недаром в дядю Колю в течение недели дважды стреляли из-за угла. Я знал, конечно, что без ног на фронте делать нечего, и все-таки, вопреки здравому смыслу, где-то в глубине души готов был считать дядю Колю чуть не отступником. Вероятно, в этом было повинно и чувство зависти, которое я против воли испытывал к Юрке: у него хотя и безногий, но был отец. Не могу передать, как щемило у меня сердце, когда я видел, что дядя Коля, довольный каким-нибудь Юркиным поступком, отечески треплет его по плечу,— мое плечо так жаждало прикосновения отцовской ладони. Правда, в тех случаях, когда это происходило при мне, дядя Коля не раз спохватывался и так же похлопывал по плечу и меня. Но от этого моя глупая обида на Юрку только росла: я не хотел чужого, не хотел милостыни.
Юрка теперь носил черную узенькую повязку, закрывавшую выбитый глаз,— это необъяснимым, притягательным образом красило его повзрослевшее, с полоской намечающихся усиков худое лицо. Вот даже в этом, казалось, обошла меня тогда несправедливая судьба. Мы вместе с Юркой и Олей подожгли нужный белякам мост, нас с Юркой поймали и чуть не убили, а Оля так и сгорела на мосту. Из-за этого поджога Юрка стал красивее, привлекательнее, его как бы отметила, выделила из толпы печать геройства, а у меня теперь были выбиты три передних зуба — это делало меня некрасивым, мешало мне говорить, мешало смеяться,— я буквально старался не раскрывать рта. Глупо, но я иногда даже радовался тому, что Оля погибла: хоть она-то не могла видеть теперь моего лица. Мама утешала меня, что, когда вырасту да заработаю денег, можно будет вставить золотые, а Подсолнышка, та верила, что зубы у меня скоро вырастут новые, «еще лучше», и частенько, чтобы утешить меня, просила дать «пощупать пальчиком — может, выросли?». Эта ее смешная, наивная вера немного успокаивала и утешала меня.
2. НИКОГДА НЕ ЗАБУДУ
Осенью мы с Юркой работали на восстановлении взорванного белыми железнодорожного полотна и разрушенной снарядами вокзальной водокачки, а потом, когда из Самары прибыл специальный восстановительный отряд трудармии, помогали на ремонте моста через Чармыш.
Осень была ветреная и злая, почти все время шли дожди и дул северный, ледяной, пронизывающий до костей ветер. Старенькая, простреленная в двух местах шинелишка, выданная мне в цейхгаузе Чека по записке Вандышева, совершенно не грела, рукавиц не было. К вечеру онемевшие от холода и работы пальцы уже не могли держать ни кирку, ни лопату, ноги в худых, разбитых солдатских ботинках деревенели. Счастьем было отбежать в сторону, подбросить в костер обломки старых, пропитанных смолой и мазутом шпал, погреть над огнем руки и из ржавой жестяной кружки напиться горячей воды. Никогда не пил ничего вкуснее!
Приходя домой, я почти без слов, кое-как похлебав маминого варева, валился в свой угол и засыпал, иногда даже не сняв ботинок. В таких случаях Подсолнышка разувала меня.
Мы жили на Северном Выгоне в маленьком домике с огромной русской печью, занимавшей большую половину жилья,— туда мы переехали из подвала на Тюремной стороне. Мама наотрез отказалась перебираться в реквизированный у буржуев особняк, хотя дядя Коля и всячески упрашивал ее, и ругался с ней, и даже, в пылу гнева, угрожал наганом.
— А куда я денусь с детьми, когда вы еще раз побежите из города? — тихо, почти без всякого выражения спрашивала мама.
-— Мы не бежали, мы отступали! — кричал дядя Коля, и лицо его пятнами темнело.— Дура ты, Дашка! Ведь революция прежде всего для них, для детишек делалась! — и тыкал коротким, прокуренным, еще черным от сапожного вара пальцем в Сашеньку.— Чтобы они не помирали без времени.
— Без воли божьей ни один не умрет,— кротко упиралась мать.
Дядя Коля плевался и, ковыляя на своих коротких обрубках, отправлялся за ворота, где его ждала пролетка.
Спорить с мамой было совершенно бесполезно. Ее исстрадавшееся, похудевшее лицо выражало непреклонную решимость, в нем было что-то от старинных икон — та же суровая, печальная красота, тот же взгляд, как бы видящий нечто, не видимое другими. С каждым днем она становилась все набожнее, в нашем нищем домишке все чаще можно было застать каких-нибудь странников или странниц, монашек, юродствующих и побирушек христа ради, расстриженных попов, убежавших из родных мест. В переднем углу перед иконой богородицы все время горела коптилка, заменявшая лампаду.
Я с грустью подмечал, как неузнаваемо изменилась мама после смерти отца, как будто с его смертью и в ней умерло что-то. У нее были теперь очень худые, темные и все-таки полупрозрачные руки. И опять-таки странно: несмотря на предельную физическую истощенность, она выглядела в ту последнюю осень более крепкой, более сильной, чем всегда, как будто вера в бога придавала ей силы. Она стала похожа на легкую, почти невесомую птицу и все делала удивительно легко.
Особенно, помню, поразило меня такое событие. Глубокой осенью, в дождь и слякоть, взяв на руки завернутую в теплое одеяло Подсолнышку, мама прошла по непролазной грязи, в которой тонули лошади, несколько километров. Это произошло в дни, когда в одном из ближайших богатых сел, кажется в Езыклинском, попы «подымали навстречу голоду» икону «чудотворной» казанской божьей матери. Странники и монашки, навещавшие наш дом, убедили маму, что «чудотворная», если она будет пронесена над больным ребенком, исцелит его — надо только встать на пути иконы на колени. И наша бедная мамка с Подсолнышкой на руках пошла навстречу иконе, веря в чудо. Чуда, конечно, не произошло, наоборот, именно с тех пор болезнь Сашеньки, даже названия которой югда никто не знал, начала стремительно развиваться. Однако это не поколебало маминой веры; те же «божьи люди» объяснили ей, что «заступница» не совершила чуда потому, была разгневана на людей: за гражданскую войну — брат шел на брата и сын на отца, за реки пролитой крови, за безбожников-большевиков, закрывающих церкви и монастыри.
В городе было тихо. Чугунолитейный не работал, мельницы стояли, двери маленьких кустарных мастерских были заколочены досками, казалось, навсегда. Лавки открывались только в день выдачи хлеба, селедок или конины.
И только базар, чудовищно разросшийся, шумел с утра вечера тысячами голосов. Там продавали и покупали все, угодно,— от жестяных кладбищенских венков и восковых потов с подвенечного платья столетней давности до свиных
окороков и чудом занесенного в наш город японского гашиша. И навсегда победившая Советская власть признавалась торжищем настолько непрочной, настолько временной, что в уплату за любые блага охотнее всего принимались «николаевки», которых оставалось еще немало по всевозможным укладкам и сундукам.
В один из самых тяжелых для нас дней и мама отнесла на рынок последнее, что она еще берегла «на черный день»,— свою единственную праздничную желтую кофточку и тоненькое обручальное колечко, которое «все равно спадало с пальца» — от худобы. Взамен она принесла чугунок картошки и небольшую подмороженную тыкву.
В ноябре ремонт железнодорожных путей был закончен, поезда пошли. И сразу город охватила тревога, смутная, темная, готовая каждую минуту взорваться криком, бунтом, пожаром. Опять по ночам стали частенько постреливать из-за угла в коммунистов, а из деревень привозить продотрядников со вспоротыми и набитыми землей животами. Эта тревога усиливалась от разговоров о том, что «комиссары» собираются вывозить с мельниц оставшийся там хлеб. Часть этого хлеба действительно предстояло отправить по распоряжению Совнаркома голодающему Петрограду.
В конце месяца ударили морозы, в том году особенно жестокие, до сорока градусов. Калетинский пруд за одну ночь покрылся льдом, и по нему, вдоль торчащих из снега обгорелых свай сожженного нами моста, проложили дорогу от мельницы на вокзал. По этой дороге и начали возить с мельницы хлеб. И мельница, и эшелоны, стоявшие на путях, и сам вокзал охранялись пулеметами: вокруг города в опасной близости рыскали остатки разгромленных сапожковских банд.
Подводы с хлебом в пути до вокзала охраняли мы — девять человек первой коммунистической ячейки молодежи. Нам выдали кое-какое обмундирование и винтовки; только три из них были исправны — этого, конечно, никто, кроме нас, не знал. Командовал нами Юрка. Никогда не забуду, какими ненавидящими глазами провожали нас обыватели, когда мы, с винтовками наперевес, шагали вдоль возов с хлебом, какой только бранью нас не осыпали! Мы были и «сволочью», и «паразитами, жиреющими на чужой крови», по нас «уже давно плакали виселицы», мы, конечно, тайком «увозили себе домой каждую ночь по мешку муки».
Мы сами тогда едва держались на ногах от голода, и дома у нас сидели голодные родные, и пределом мечтаний для нас была горячая жиденькая затируха. Но я не унес с мельницы ни одной щепотки муки и, как это ни наивно, до сих пор испытываю чувство радости и гордости: я не взял ни одного хлебного зерна из тех, что были нужны революции.
Единственное, что я позволил себе тогда,— охота на голубей.
Несколько раз пробирался я на знакомый мне с детства мельничный чердак и нашей старинной, так и валявшейся здесь сеткой ловил голубей. Когда я хотел убить первого пойманного мной голубя и не убил его сразу, я заплакал от жалости. Вероятно, как раз от этой ненужной жалости я ударил птицу недостаточно сильно, и она, полуоткрыв клюв, из которого потекла тоненькая струйка крови, смотрела на меня с жалобным и в то же время гневным недоумением. Я уже сделал движение выпустить, бросить несчастную птицу, но вспомнил худенькую шейку Подсолнышки, ее восковые щеки и, зажмурившись, ударил голубя о стропильную перекладину.
Подсолнышке я, конечно, не сказал, что принесенная мной ощипанная пичуга — голубь: вдруг бы она не стала есть. А она ела и приговаривала, что это «ужасно какой вкусный куренок, никогда даже такого не ела». Потом я еще несколько раз ходил на опустевшую мельницу. Но с каждым днем ловить голубей становилось труднее: их было очень мало и они боялись людей — вероятно, охотился на них не один я.
3. «А ЧТОБ ГАЗЕТА БЫЛА...»
Не помню точно, кажется, в начале декабря вечером Вандышев вызвал в уком меня, Юрку и еще троих ребят из нашей комсомольской ячейки и сунул нам в руки измятый бумажный лист. На одной стороне листа косо, с угла на угол, тянулись размазанные полосы типографской краски.
Щурясь на свет лампы, тяжело перекладывая на столе огромные, испятнанные татуировкой кулаки, Вандышев посматривал то на нас, то в угол, где, оскорбленно нахохлившись и пряча рыжеватую бородку в воротник бекеши, сидел метранпаж бывшей кузнецовской, а теперь укомовской типографии — Василий Ильич Лютаев. Это был небольшого роста старичок с лисьим, ласковым и дряблым лицом, к которому была, казалось, приклеена беленькая, как мыльная пена, аккуратная бородка. Он сидел чинно, стараясь принять независимый вид, но с первого взгляда было видно, что он очень боится Вандышева. Надо сказать, что внешность Вандышева в то время действительно могла испугать: горящие, исступленные глаза и темное, почти черное, с острыми скулами лицо, словно вырубленное из куска антрацита, к тому же в нем была какая-то перекошенность, смещение черт — это обычно появляется в лице человека после больших потрясений.
— Вот что, укомолы,— сказал наконец Вандышев, с трудом отводя глаза от Лютаева.— Как думаете, что это? — и ткнул кулаком в бумагу.
В комнате было тихо, только за спиной у меня в высоком резном деревянном футляре мерно потикивали часы. Мы молчали.
— Метранпаж утверждает,— продолжал Вандышев,— что нашу газету «Путь борьбы» печатать в типографии его бывшего хозяина нельзя. Холодно, видите ли, шрифты рассыпаны, нет керосина, нет типографской краски. Этот тип...
Сидевший до этой минуты неподвижно, Лютаев вдруг вскинулся как укушенный, щеки его, покрытые паутиной красных жилок, задрожали.
— Я вам не тип, гражданин Вандышев! — закричал он, задыхаясь.— Я еще пять лет назад страдал здесь за свои революционные убеждения! И не позволю всякому...
— Нет, позволишь,— с угрозой перебил Вандышев.— Вы, эсеры, всегда были предателями! И только предателями...
— Не позволю! — визжал Лютаев.
Вандышев поднялся и медленно, на ходу наливаясь холодной яростью, пошел к Лютаеву. Старинный паркет под его ногами сухо скрипел. И с каждым шагом гнев Лютаева остывал. Метранпаж нехотя сел на край стула и прыгающими от страха злыми глазами следил за Вандышевым.
Постояв возле Лютаева, Вандышев вернулся к столу и сказал:
— Вот, ребята, вам задача. Кровь из горла, а чтоб газета была! Этот саботажник будет вас учить.
Так началась моя работа в типографии.
В полуподвале кузнецовского дома, где помещалась типография, топить было нельзя: какие-то хозяйственные мужички, вероятно вроде жившего рядом торговца Кичигина, еще в дни боев повыдирали из рам все стекла, поотвинчивали от оконных рам шпингалеты и ручки и сняли кое-где трубы парового отопления — все, что можно было отвинтить и унести. Наборные кассы были опрокинуты, шрифты перемешаны и залиты каким-то загустевшим маслом — это перед уходом из города сделали белые.
В этой типографии до революции набиралась «Земская газета», во время власти учредиловцев печатался их «Вестник», а теперь должен был печататься «Путь борьбы». Но, как пояснил нам в заключение Вандышев, в то время в типографии окопались эсеры и меньшевики. Наибольшим влиянием среди печатников пользовался, однако, не Лютаев, а некто Никшин, меньшевик, который вскоре после революции вернулся из тобольской ссылки. У него были большие свинцовые глаза, смотревшие на все с пристальной и ядовитой недоброжелательностью, суровое аскетическое лицо, разрубленное поперек узкой и жесткой, как шрам, полосой рта.
Теперь Никшин, заправлявший в городе делами печати, важно и величественно ходил по улицам, несмотря на большие морозы, всегда без шапки, подставляя ветру свои седеющие, как бы заиндевевшие апостольские кудри. При каждом удобном случае он рассказывал всем, кто хотел его слушать, о своих «страданиях за революцию» и намекал, что причиной всех бед страны являются большевики,— если бы, дескать, у власти оказались меньшевики, давно была бы не жизнь, а сущий рай. На одном из митингов кто-то из рабочих, передразнивая Никшина, назвал рисуемую им жизнь не сущим, а «сучьим» раем.
Были, конечно, в типографии и свои, преданные партии люди — коммунисты Мешков, Лохматов и Савушкин. Но первый из них ушел с мобилизацией на фронт и, если остался жив, теперь сражался с Деникиным где-нибудь на берегах Дона, второй в начале зимы во главе продотряда выехал для изъятия продразверстки в кулацкое гнездо Езыклинское и назад не вернулся — через неделю нашли его тело без головы, опознав по рубашке да по руке, на которой было родимое пятно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47