А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Первое их них, самое заметное, была здоровенная, сильная, как добрый мужик, добродушная, как любой ребенок, ласковая со всеми и вечно улыбающаяся, старая арапка, за которую Марья Абрамовна заплатила такие деньги, на которые можно было бы купить целое подмосковное имение в сто душ. Арапку привезли в Петербург на корабле и прочили продать самой императрице Елизавете Петровне, но государыня скончалась, а новая молодая государыня не пожелала иметь арапки, называя это глупым обычаем.
Один из друзей Ромодановой, петербургский сенатор, был ей должен тысячу рублей, давно взятых взаимообразно у богатой вдовы, и, чтобы расплатиться с ней, прислал ей арапку.
Ромоданова махнула рукой на долг и оставила арапку у себя.
Другая фигурка, отличавшаяся от прочих, была маленькая карлица, про которую ходил слух, что она «сбоку» приходится племянницей самой барской барыне Лебяжьевой.
Это была уже двадцатилетняя девушка, страшно дурная собой, злая и старообразная. Настоящее имя ее почти все забыли, хотя она и родилась в этом доме. Все звали ее «Тронькой», и все всячески дразнили ее.
Давным-давно барыня погрозилась однажды, еще восьмилетней девчонке, ее ударить. Девчонка, при всех гостях, вдруг почему-то окрысилась, озлилалсь, погрозилась сама кулаком и вымолвила:
– Тронь-ка, попробуй!..
И к удивлению барыни и всех присутствующих, она злобно, ехидно повторила несколько раз:
– Тронь-ка! Тронь-ка!..
Девчонка была наказана сильно и вдобавок с тех пор осталась с этим прозвищем. Грубое слово, сказанное барыне, заменило собой имя, данное при крещении.
От природы ли или от суровой жизни, но двадцатилетнее существо, хотя и казалось ребенком по росту, по злобе своей было совершенный зверь. Иногда Тронька, доведенная шутками дворни до исступления, падала на пол, и с ней делались припадки, от которых разбегались боязливо все праздные шутники.
Наконец, года три назад, одна из дворовых женщин, особенно награждавшая Троньку колотушками, поймала карлицу над таким занятием, о котором хотели довести до начальства. Тронька, подставив стул к люльке полугодового ребенка этой женщины, умостилась на нем и тихонько колола его булавками всего до крови.
Тут вспомнили, что за год перед тем ребенок одной из дворовых женщин – неизвестно как – истек кровью. Троньку чуть-чуть не разорвали на части, застав за этим занятием, и сама Анна Захаровна должна была спасти ее от разъяренной толпы дворовых. Зато с тех пор Тронька не могла пройти ни одной комнаты, чтобы не получить от кого-нибудь здоровую колотушку, и как с тех пор жила она и не зачахла, – надо было удивляться живучести ее натуры.
Третье замечательное лицо в доме Марьи Абрамовны был недавно приобретенный каракалпачонок.
Так как во всех домах Москвы водились киргизята, калмычата и башкирчата, поэтому богатой барыне было это не диво. Всех калмычат, которых она имела, она раздарила и, узнав, что мудренее всего иметь каракалпачонка, она тотчас выписала себе пару через оренбургского вице-губернатора; но один из них умер на дороге.
Этот молодой дикарь, лет восемнадцати, по имени Ахей, не отличался ничем особенным. Многие принимали его просто за дворового мальчугана, хотя отчасти смахивающего на калмычонка. Единственно, что умел он делать, – это петь какую-то песню с таким диким визгом, что всякий, кого угощали этой затеей из соседней горницы, думал невольно, что там кого-нибудь режут ему на потеху.
Четвертое существо, наиболее уважаемое во всем доме, с которым все обходились ласково и предупредительно и которое, в противоположность всеми битой Троньке, все ласкали, – был здоровенный, белый, жирный, заморский, очень дорого заплаченный кот.
Его обожала Марья Абрамовна, любил даже Абрам, и если не любили, то ласкали сотни рук во всем доме и флигелях. Все, от барыни и до последней девчонки в доме, иначе не называли как: «Василием Васильевичем». Еще барыня позволяла себе иногда в минуту нежности назвать его «Васей» и «Васинькой», но никто из приживателей и прихлебателей никогда бы не осмелился обратиться к барскому коту иначе как со словами:
«Мое почтение! Как ваше здоровье, Василий Васильевич?»
Наконец, – сверх всех этих заметных личностей дома Ромодановой, – отличался от всех особенно резко и не имел с ними ничего общего дворовый человек, Иван Дмитриев. Это был холоп-деспот, наследие прошлых лет и покойного Андрея Ивановича.
XIV
Первого декабря, часов в десять утра, в доме Ромодановой было маленькое волнение.
Барыня наконец собралась ехать к преосвященному Амвросию перетолковать окончательно о поступлении внука в послушники.
Давно уже все домочадцы и дворня толковали об этом, но всякому думалось, что Марья Абрамовна, откладывая свое намерение в долгий ящик, успеет сто раз умереть, прежде чем молодой барчук поступит в монастырь.
Сам Абрам был несколько теперь смущен при виде сборов бабушки. Разумеется, несмотря на уверения Анны Захаровны и особенно отца Серапиона и на все их доводы, что Абраму будет в монастыре гораздо приятнее и веселее жить, нежели дома, молодой малый, узнав, что никак нельзя поступить в женский монастырь, стал грустить не на шутку. Он понимал, что дурашная бабушка выдумала Бог весть что. Кто-то сказал ему, надоумил, что надо бы поступить в офицеры гвардии, а не в монахи.
На дворе уже была подана к подъезду огромная, светло-голубая карета, с позолоченными фонарями, с огромными козлами в ярко-желтом чехле. Шесть лошадей цугом с форейторами нетерпеливо двигались и играли, так что несколько конюхов держали все три пары под уздцы.
Наконец показалась барыня, провожаемая большой свитой, в числе которой были, конечно, Анна Захаровна, сам виновник торжества, смущенный внук, несколько других приживалок и даже арапка. Все стали на подъезде, и одна Марья Абрамовна, подсаженная восемью руками, весело впорхнула в карету, сказав кучеру свою всегдашнюю фразу:
– Смотри, Аким, не убей барыню.
Это говорилось всякий день по три и четыре раза, при всяком выезде. Кучер Аким, сильный и бодрый старик, с огромной бородой, каждый раз отвечал:
– Помилуйте, матушка-барыня! А Бог-то на что же?
Однако предупреждение это было не лишнее, так как Ромоданова держала кучу великолепных лошадей, молодых и бойких, и с ней постоянно бывали маленькие происшествия.
Когда в Москве говорили, что кого-нибудь разбили лошади, чью-нибудь карету растрепали вдребезги, то москвичи всегда спрашивали, не Марью ли Абрамовну. Многие советовали ей завести себе более смирных коней, но Ромоданова всегда отвечала:
– Я не мещанка, чтобы с кнута ездить.
Два высоких, красивых гайдука ловко влезли на запятки кареты. Вся свита барыни полукругом осталась на подъезде и проводила глазами высокую, тяжело колыхающуюся на рессорах колымагу.
Когда экипаж выехал за ворота и шибко двинулся по улице, вышедшие из дома стали расходиться.
Молодой барин стоял на краю подъезда, смущенный, опустив голову, неподвижно и, глубоко задумавшись, продолжал глядеть на ворота, где исчезла сейчас карета бабушки.
– Что, соколик, сгрустнулось, – выговорила около него полная женщина, с толстым, немного красноватым лицом.
Это и была его воспитательница Анна Захаровна, барская барыня.
– А как же не грустить? Вы как бы думали? Этакое глупство затеять?.. Богатейшего вельможи внука да в монахи отдавать… За это и барыню, и вас, а пуще всего вас… розгами бы… Да! розгами! Да еще моченными в квасе…
Это выговорил дворовый Иван Дмитриев.
Анна Захаровна только отмахнулась рукой. Говорить или спорить с Дмитриевым все считали в доме невозможным: это было все равно что воду толочь. Во-первых, все знали его особую страсть противоречить во всем, всегда и всем, потом знали, что Дмитриев за словом в карман не полезет. Если он мог постоянно грубить барыне, то с остальными, конечно, дозволял себе все, что хотел.
Единственное лицо в доме, никогда не слыхавшее от Дмитриева дурное слово, – был молодой барин.
– Чем же плохо будет Абраму Петровичу в монастыре? Выстроит себе келью свою… – заговорил отец Серапион, появившийся тоже в кучке, столпившейся на подъезде.
– А ты бы уж, отче из турок, помолчал лучше! – огрызнулся Дмитриев на монаха-кавказца. – Тебе это на руку. Ведь тебя прочат с барином в пустыне-то на житье… Ну да, нехай, пусть идет в послушники. Помрет барыня, так мы рясу-то вывернем наизнанку, и выйдет у нас капральский мундир.
– И как ты, – вдруг вскрикнула Анна Захаровна, – смеешь этак говорить про барыню! Дай Бог ей еще сто лет здравствовать!..
– Не кричи – перекричу! – тихо, но грубо отозвался Дмитриев. – А сметь я стал, когда еще ты не смела утереть носу без спросу! Ты ведь, поганая, с ним, туркой, да с немцем выдумали первого московского жениха и молодца в монастырь упрятать. Я бы тебя самое в схиму бы посвятил да живую бы в Киево-Печерской лавре в пещерах зарыл по горло в землю или бы замуровал в стену по пояс. И была бы ты у меня, волей-неволей, Анной-столпницей! Уж там бы не стала об женишках помышлять!
Анна Захаровна махнула рукой и отвернулась. Стоило только кому-либо ее попрекнуть ее заветными мечтами о замужестве, и она тотчас отступала побежденная.
Дмитриев обернулся к барину и потянул его за руку.
– Пойдемте мы с вами ко мне, раскинем мыслями, как нам в монастыре-то пристроится, чтобы скоромничать вволю.
И Дмитриев увел Абрама к себе в горницу.
Отец Серапион вместе с Анной Захаровной отправились в горницы барской барыни, где уже был приготовлен самовар.
Едва только приятели уселись за чай, как явилась в горницу одна из бесчисленных сенных девушек и стала оглядывать всю комнату.
– Ты что? – рассердилась Анна Захаровна.
Она не любила, чтобы ее беседы наедине с отцом Серапионом нарушались кем-нибудь из дворни.
– Да вот, позволите видеть, – начала горничная, – я насчет Василья Васильевича… он у вас?
– Видишь, что нет.
Горничная вышла из горницы, встретилась в большой прихожей с дворецким дома и сделала ему тот же вопрос:
– Николай Кузьмич, не видали ли вы, где Василий Васильевич?
– Нет, не видал.
Горничная отправилась далее. К ней навстречу бежала крошечная и дурнорожая Тронька и издали уже кричала.
– Там нигде нет, мы обежали все горницы.
Через несколько минут в большей половине дома Ромодановой сновали десятки смущенных людей – дворовых, горничных – с одним и тем же именем на языке. Всех занимало одно: где Василий Васильевич? Не прошло и десяти минут, как уже весь дом, десятки народа, начиная от самой Анны Захаровны и отца Серапиона и кончая арапкой и каракалпачонком Ахеем, все было на ногах. Многие выбежали на двор, некоторые даже на улицу, и везде повторялись одни и те же слова:
– Василий Васильевич! Пропал! Нету!!
Добрая и ласковая барыня была Марья Абрамовна, никто ее особенно не боялся и особенно не любил, но все поняли теперь, что на свете всему есть границы.
Можно было иногда ей грубить, можно было иногда не исполнять в точности ее приказаний, но допустить пропажу Василия Васильевича было уже нельзя. Все были перепуганы. У Марьи Абрамовны все-таки бывали в жизни минуты и даже дни, в которые она круто и безжалостно поступала с своими рабами.
Теперь невольно и вдруг все вспомнили, как за два года перед тем две семьи дворовых пошли в Сибирь из-за того, что маленькой собачонке барыни перебили лапку.
Большая часть всего люда, населявшего большой дом Ромодановой, тотчас бросилась со двора и рассыпалась по всем соседним улицам, расспрашивая и разузнавая, где может быть беглец.
Между тем Марья Абрамовна сидела уже в приемной московского преосвященного. И старый, седой как лунь монах пошел доложить о ней и еще не возвращался. Барыня и не подозревала, но чуяла сердцем, какое страшное несчастие случилось за ее отсутствие в ее доме. Василий Васильевич был ее первый и неизменный друг, разделявший даже ее вдовье ложе.
XV
Ивашке совсем не везло в Москве. В недобрый час, знать, приехал или треклятая старуха ведьма сглазила его. Поступил он в услужение к больному офицеру. Житье было плохое, впроголодь, ибо кормили плохо. Денщик-солдат все сулил Ивашке, что выздоровеет барин – будет житье лучше, но офицер становился день ото дня все плоше.
В первый день, что Ивашка поступил, больной был еще на ногах, и Ивашка его видел; но офицер тотчас же приказал денщику парня к себе в спальню не пускать, чтобы незнаемый человек чего не украл. Ивашка так обиделся, что хотел даже уходить. Дня через три офицер совсем слег в постель и уже не вставал, а еще через два дня не отходивший от любимого барина денщик просил Ивашку помочь кое-что убрать в горницах в спальне.
– Да ведь как же быть? Ведь он не приказывал к нему входить, – заметил Ивашка.
Денщик махнул рукой.
– Не бойсь, не увидит… Он уж не в себе. Так его захватило, что ничего не смыслит и околесицу несет.
Действительно, убирая горницу, Ивашка взглянул в спальню и увидал на постели офицера. Молодой барин настолько переменился за несколько дней, что Ивашка подумал, не другой ли лежит на кровати. Одно только поразило Ивашку: рука офицера и плечо, высунувшиеся из-под одеяла, напоминали ему его старую спутницу. Ивашке показалось, что те же самые черные пятна, какие видел он на старой ведьме, были и на офицере. Но Ивашка сам себе не поверил.
– Этакая пустяковина какая в голову лезет! – подумал он. – Та была хворая, и этот хворый – это верно. Но чтобы у них у обоих одна и та же хворость была – это совсем пустое.
Наутро Ивашка снова должен был войти в горницу больного.
Офицер не спал, глядел во все глаза, но лежал неподвижно, даже глазами не шевелил, и опять показалось Ивашке, что у него такие же кровью налитые глаза, какие у той бабушки были.
Денщик от усталости и бессонных ночей около барина тоже прихворнул и с утра лежал в кухне, на ларе. Лекарь и два фельдшера, лечившие офицера, стали бывать чаще; фельдшера стали уже ночевать, говоря, что долго не продежуришь: скоро больному конец.
Наконец, на второй день после того, что денщик захворал, а Ивашка его заместил, лекарь, навестивший больного, подошел при Ивашке к кровати, ощупал больного и щелкнул языком.
– Готово! – выговорил он.
Офицер был мертв.
Ивашке, недавно нанятому пришлось хлопотать о похоронах, потому что денщик лежал в кухне в бреду и нес такую же околесицу, как его барин несколько дней назад.
Так как Ивашка, только что приехавший в столицу, ничего не мог сделать один, то лекарь дал ему в помощь одного фельдшера. Нашлись у офицера в шкатулке кое-какие деньги. На них его и похоронили, дав предварительно знать в полицию, а равно и в военный госпиталь.
Приехал доктор, важный, с орденами, расспрашивал фельдшеров и лекаря, как и отчего помер офицер. Они рассказали.
– Чудно, – сказал важный доктор, – это, должно быть, горячка, да из самых скверных, гнилых.
Денщика, который был в безнадежном состоянии, по приказу важного доктора, положили в тележку и отвезли в военный госпиталь, на Введенские горы. Ивашка вдруг остался опять без места, – хоть на улице ночуй! Не зная, что делать и не желая идти на хлеба к Воробушкиным, Ивашка обратился с просьбой к лекарю.
– Что же, пожалуй, – отвечал тот, – иди ко мне из-за харчей, а жалованья я тебе положить никакого не могу. Я человек бедный.
Ивашка тотчас согласился. Он рад был найти хоть кров.
На другой день он был уже на квартире лекаря, человека холостого, одинокого и очень доброго. Через два дня после поступления, проснувшись утром, Ивашка стал по приказанию будить нового барина. Лекарь поднялся, напился чаю, но опять лег спать, жалуясь на смертельную боль в голове.
«Скажи на милость! – подумал Ивашка. – И этот захворал».
– Что это у вас здесь, в Москве народ какой все хворый! – заметил Ивашка в разговоре с фельдшером.
– Нет! – отозвался фельдшер. – Мы в Москве – ничего. А я вот так полагаю, что та самая офицерская горячка, что ни на есть заразительная, оттого и денщик захворал, и лекарь. Да и я, признаться сказать, что-то себя плохо чувствую.
Наутро новый барин Ивашки не вставал с постели, а фельдшер все жаловался, что ему очень не по себе и к вечеру тоже слег.
Через три дня Ивашка вдруг очутился в новой квартире один с двумя покойниками. Послали его в этот день на рынок купить яиц и капусты; когда же он вернулся, то нашел фельдшера мертвым, а барин-лекарь при нем последний вздох испустил.
Старуха, хозяйка дома, взяла на себя распорядиться похоронами.
– А ты, паренек, – сказала она Ивашке, – убирайся на все четыре стороны! У тебя, должно быть, глаз скверный. Останешься здесь – и меня сглазишь, и я помру. Уходи да и не заглядывай ко мне в дом!
Ивашка опять очутился на улицах Москвы, на морозе, без дела, без крова, да вдобавок еще гододный.
«Мудрено здесь жить, – думал он, грустно и тихо двигаясь по незнакомым ему улицам. – Уж лучше бы на село, просить мир, чтобы назад пустили.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72