За отдельный столик усаживались сотрудники «Комсомольской искры».
В кроваво-алой ассирийской бороде иконный Ануфриев коньячок потягивал… Порой туда заглядывали его жены, делая вид, что интересуются поп-артом.
Бенимович читал свои стихи Маркеловой.
Соколов, близоруко щурясь, молча прихлебывал крепкий кофе, думал о японских вернисажах, гейшах, теософии и зорко следил за весной на улице. (Весна начиналась трудно. С гриппом, посмаркиванием. Март застрял в горле апреля).
Появлялся Шанс, за каждым столом находил знакомую женщину. «Привет, лапа!» — говорил он каждой и, плотоядно щерясь, бывшим шармом обволакивая, рассказывал о фильмах Хичкока и режиссуре Шерри Кларк.
Заходил Пиневич: одолжить двадцать копеек.
— Алиготэ! — кричал, обаятельно улыбаясь, Изя Гордон и шел с членами Союза издавать следующий сборник.
Бледный, иссохший от вдохновений, почти зеленоватый знакомый поэт редко-редко заглянет в бар и скроется, истает в тумане.
С первобытной тоской смотрел в окно Сыч — красивый, лохматый, печальный. Положил тяжелые спелые кулаки на столик, думал, бородой обрастал. «Что, если выбить все стекла, сломать столы к какой-то матери, убить бармена? А заодно уже разгромить кофеварку и зеркала побить на головах прохожих… Упиться в смерть и заплакать, поломать все деревья и поджечь дачу… Тоска».
Однажды влетел в бар Штивельбан, озабоченно и злобно обыскал глазами столики — искал Шурика. Но Шурика в баре не было… Шурик давно уже работал, стоически переносил сопение Хорошавина и думал о Грише.
Иногда забегал Лещ, в красной рубашечке, с запотевшей подмышечкой, в серой шляпке, сгибаясь под тяжестью металлического лома в портфельчике… На минутку подсаживался, наспех беседовал:
— Понимаешь, захожу к Эдику Савлову, а там — полный звездец. Набухался — и с третьего этажа телевизор — вниз! Ну, думаю, хана. Телевизор, натурально, грохнулся в асфальт. Пацанам на запчасти. Я — назад. Не пускает. Стал потом на стены рваться. Он. Представляешь? Еле ушел. А у меня гравюры. В общем, полный абзац… Работать надо. Увидишь Вику — передавай привет. Я слинял, — и он убегал.
Ветров вечную трубочку посасывает, щечки малиновые, как у спелого яблочка, надувает, дымком ароматным попыхивает, много-много молчит, в нирване весь. Девочки вокруг, трубкой окуриваются, от дымка пьянеют, пощуриваются.
А это кто? Кто это, такой шармовитый, самовитый, импозант, ширпотрэ, галантерэ, перуэ — славный такой, веселый: изюмчик этакий — кто? Кто он, я спрашиваю? А вот не знаю… Хрен его знает, он всегда тут, всегда.
А это — серый волк, зубами щелк! Из ТЮЗа. Ух, я его знаю. Ежедневный такой. Всегда тут. Широким жестом. (Любимым местом). Всем — коньяк, всем — прр-ривет!
А вот и Лиличка, глазки сузила, как Сузуки-Судуки, японская дива, стереозвезда, Лиля-сан, Рахиль. Янтарная женщина. Своя.
А вот знакомая блендь мелькнула. Вильнула рыхлой попой. Трусы показала. (Мельком, а приятно).
— Сидят вельветные травести,
пьют воду со льдом…
Неужели стихи?
Ну, а кто это? Это Петя Булько. Режиссер. Режиссэр. Пэр. Мэр. Мэтр. Пьер Булько. С кисточкой. С румянчиком и бусинками глазными, жадными щелочками в очках играючи… Что это такое? Эх, братцы: это Петя. Режиссэр. Ух, этот Петя! Остряк. И пиеску — ничего поставил. Пиеску — ничего сделал. С выдумкой, вкусом, этаким стилем, цветом, звуком, смаком. С иде-ей! Ух, этот маленький, грассируя на поворотах, дамский интересант, умный такой Петь-ка; цитируя Анджея Вайду и Феликса Круля (из-под Томаса Манна), — мальчик добьется своего. Пожелать бы ему удачи, такому, в московских Таганках и ВГИКах, в вузах и втузах, и ВХУТЕМАСах!… Нет, в самом деле. Это новое поколение Петей Булько — Одесса — Братск — Хабаровск — Польша — Москва — СССР — Москва-Внуково. Свет!-свет!-рампу!-рампу!! Ох, этот Штирлиц. Дай ему бог здоровья.
Глава 2. Предприятие
«Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…» Чижикова угол Советской Армии. Трамвайные пути.
Сыро. Тепло. Деревья плачут. Туман. Туман. Из подворотен на мостовые кошки выбегают на верную гибель… Мы идем к Сутанычу.
Из подъезда пахнуло гнилью, как из дупла старого зуба. Разноцветные отбросы разили свалкой, выгребной ямой. Отбросы светились. Вонь неслась за нами, как богиня мщения. Она была вездесуща. Ударяла из щелей. Меняла тон и цвет. Клавиатура вони висела в воздухе. Чуткая, как эолова арфа. Только тронь.
Соседи забросали двор кошками. С мягкими шлепками падали кошки на асфальт. Двор, как фрегат, уснащенный парусами и флагами — многоярусным бельем, — плыл в еле заметных сумерках.
Наверху зажглись звезды. Было душно. Двор пересекал экватор. Команда роптала. И тогда Колумб поставил свое яйцо…
Родители избили Володю Абигойля. Конечно, он сумасшедший. Но жалко парня. Действительно, жалко было парня.
Мы проходили гурьбой, по одному, гуськом, в затылок — шли к Диаблову. Как на явочную квартиру. У нас было дело. Мы несли вахту. Охраняли если не невинность, то честь. Честь и достоинство. Честь и достоинство женщины. Девушки. Может быть, даже матери… Блюли элементарную безопасность.
Мы исправно несли свою вахту. Но нас раздирали разногласия… Девушек мы провожали. Передавали из рук в руки. Патруль работал слаженно. Но разногласия были. Не в тактике, даже не в стратегии. А по существу.
«Укусившему меня — смерть; покусившемуся — смерть». Таков был девиз Диаблова. В самом деле, взбесившегося маньяка, посягнувшего на честь девушки, надо было убить. Убить — и концы в воду. Никакого сочувствия. Подонок и скот, он заслуживал кары. Все воодушевились, зажглись справедливым негодованием. Все решили: смерть гаду… Мы сладострастно смаковали план расправы. Наконец, найдено дело! Появился смысл.
Но прошел день. Второй. Поиски результатов не давали. Мстители начали остывать. Сомнения зазвучали в воздухе, когда уже был взят след:
— Избить до потери пульса — это, конечно, надо. Но убить? Это уже как-то… знаете… того… Это слишком.
— Нам нужен здоровый хлопец. Сами мы его не схватим. Это ясно. Сколько нас? Всего четверо или пятеро — мало. Нам нужен здоровяк. Надо пригласить Валеру… Иначе мы сгорели.
Яростно проповедовал смерть во имя человечности Диаблов. Не уставал. Зажигал маловеров. Курил. И медлил, медлил… Маньяк и насильник гулял на свободе. Судя по тому, что никак не попадался, знал, чуял, что за ним охотятся. И стал по-звериному осторожен.
Накурено было. Дым валил из квартиры. Редела дружная когорта мстителей.
— Кто она такая? Я, вообще, ее не знаю. Может, она сама захотела. Кто мне это докажет?
— С кем я связался? Ты такой же подонок, как тот. Такой же гад. Боже! На кого надеяться?!
Долго потом говорили о человечности, о Достоевском. Уличали друг друга в трусости. Возбуждали опавшее мужество. И с тоской смотрели во двор.
Уже темнело. Чья это тень метнулась в подворотне? Неужели?… И рука сжала кухонный нож.
Это был просто тихий сосед. Хорошо, что он дал рассмотреть свое лицо. Иначе неизвестно, что могло бы еще быть. И как.
Ночью кто-то стучался к Вике. Вика зажигала фонарь, подходила к двери, прилагала ладонь к стеклу — вглядывалась в ночь. Неподвижная тень, и в центре — огонек тлеет. Фонарь погасила, отшатнулась, потом увидела: Диаблов. Щеки провалились, глаза дикие, воротник поднят. Беретик, руки в карманах пальто. Испугалась, потом впустила.
— Входи.
Входил осторожно, с опаской переступил порог, озираясь.
— Что случилось?… И дверь, дверь закрой. Дует.
— Ты одна?
— Одна… С Алкой. А что?
Вика напряженно и обалдело смотрела на пришельца.
— Тэк. Извини. За мной следят. Срочно надо было скрыться. Я ненадолго… Извини. Следы заметаю.
— Кто следит? Какие следы? Что за чушь! Ты где-то наследил?
— Увы. Это не чушь. Мне уже угрожали. В письмах. Но ничего. Так просто я не дамся, — вынул из кармана обломок вилки, сжал в красном мерзлом кулачке, сделал короткий выпад ручкой… Потом спрятал. — Не дамся.
Вика стояла, кутаясь в шаль, походила на дрожащую свечу.
— Боже мой, вы все просто с ума посходили… — сказала она с отчаянием. — Кто-то вас разыгрывает. Вы кому-то безголово подчиняетесь, и все тут. Просто посходили с ума.
— К тому, видно, и идет, — ответил Диаблов и, проверив, нет ли в доме засады, попросил ночлега.
Из тьмы то и дело всплывали утопленники. То были наши лица. Оплывала свеча в трофейной немецкой пепельнице, лампада потрескивала в углу, слабенькое утро проступало в запотевшем стекле, на пороге спал изнуренный ночным бедствием мальчик, сложив на стуле тонкие ножки. Звали его Стасик-Второй. На шейке мальчика лихорадочно тикала, тарахтела голубая жилка. Никто не знал, как он сюда попал.
Собрание подходило к своему концу:
— Итак, — резюмировал неутомимый хозяин. — Пункт А: развести посты. Тая выходит в 6.30. Следовательно, мы — в 5. Толик! (Толик давно ушел). Ты провожатый. Додик на подхвате. Пункт Б: я с ватагой за рельсами, в засаде. Начеку. Нам фартит — на дворе туман. Дальше…
— А может… подождать? Может…
— Заткнись. Тебя не спрашивают. Дальше: ночью — смена. Подъем — в 6.00. Форма одежды — обычная. Все. Вопросы есть?
— Есть вопросы. А если он начнет драться? Что тогда?
— Поц. На это есть инструкция. Еще одно слово — и ты лишаешься. А поскольку ты много знаешь… то… сам понимаешь… Ты понял?
Угрожающе нависла его тень.
Отягощенные общей причастностью к тайне, все стали расходиться, позевывая от страха, совершенно ошалевшие от неизвестно откуда и зачем взятой на себя ответственности… Было уже утро.
В дверь постучали. Двое провожатых ввели упарившуюся девушку.
— Все в порядке. Слежки не было… Мы снова проверили посты.
Наконец, выяснили адрес. Действовать решено было немедленно. Но как? Где?
— Значит, ты отказываешься?
— Видишь ли, — сказал Лунц, — я не могу бить человека, если я не знал его раньше в лицо. Я должен знать. Мне надо разозлиться. Иначе у меня не получится. Другое дело, если я бью и знаю, за что… И куда.
— Как?? Ты еще не знаешь, за что?!
— Видишь ли, я должен видеть, в чем там дело. Пока я не вижу. Мне не ясно, что там у них произошло… Было бы, конечно, хорошо, но я отказываюсь. Не надо на мне настаивать.
И ушел.
— Ах, свинья. Ах, какая же он свинья!
Но такая искренность обезоруживала. Никто не сомневался в том, что произошло что-то нехорошее, что-то не то, все изъявляли готовность наказать преступника, но дей-ствовать не торопились. Действовать было уже почти невозможно. Весь пыл был истрачен на обсуждение и дебаты. Даже отец Павел махнул на все рукой. Но совесть взывала к возмездию…
— Кто это здесь говорит о совести? Все меня предали… Один Додик со мной. Додик пуличку не предаст.
Потом решил: сам. Сделаю все. Убью. И отдамся в руки властям. Только так оправдаю звание человека.
Прошло восемь дней. Выяснилось, что случай с кем-то повторился, и преступник был задержан… Наконец-то, как гора с плеч. Все облегченно вздохнули. Смело можно было расслабить свою напрягшуюся совесть… Но долго еще потом шли, тревожно оглядываясь, не следит ли кто. Не разгадал ли кто наших замыслов? Не посягнет ли кто на наших дам? Не подумает ли кто чего?
Глава 3. Я становлюсь пасквилянтом
В ушке дамской булавкой ковыряя, говорил, мучительно морщась:
— Пошляк твой Гриша и зад имеет широкий. Он-то его и тянет к земле. Когда у человека большой зад, это о многом говорит. Зад легкий, поджарый, нервический — другое дело. Тут подразумевается дух: некая духовность, жовиальность, полет! Необремененность обедами, кишечная свобода. Наконец, склонность к поносу, к жизни на ветру. Уверяю тебя, это верный признак. А у Гриши… Нет, совсем не то.
Все было настолько стройно, убедительно, что возразить было решительно нечего.
— И поэзия его, если угодно, носит на себе печать его зада. Да, да.
— Ты имеешь ввиду насиженность?
— Что-то в этом роде.
— А лирика?
— Не верю. Подозреваю, что анальная эротика.
Бродский Леня говорил мне как-то:
— Все мы боимся умереть под забором. Отсюда все наши беды, трусость. Капризные дети цивилизации. У нас ложные представления о приличии. Все мы боимся остаться без костюма. А накрашенные женщины — это особенно противно… Посмотри, как люди не уважают друг друга в трамваях. Хамство. Руки кладут тебе на плечи. Я им говорю: не прикасайтесь ко мне. Это неприлично. Никакого внимания. И дышат при этом в лицо. Я уверен: Чехов никогда бы не стал ездить в наших трамваях. Это же орангутанги.
В конце концов, чего вы хотите? Оставьте меня, наконец, в покое! Я вам не обязан. Чего вы пристали? Все это рассказывать мне надоело. Устал я вас смешить, устал я вас забавлять. И хватит. И баста.
Пристали, в самом деле. На меня наседают. От меня требуют! От меня требуют кредо. Кредо, кредо! Подавайте им кредо. Не больше, не меньше. Кредо. С какой стати я должен дарить вам свое кредо? Дурачками представляться нечего. Сами отли-и-ичненько понимаете, что к чему. Нечего прикидываться. (Отлично понимаете, что по чистой совести, от всей души идиотами вас считаю). Хотя и скорблю… Так чего ж приставать? Кредо, кредо. Фиг вам большой, а не кредо.
А хотите правды — извольте. Получите. Дайте только слегка подсобраться.
— А Шурика ты напрасно любишь. Напрасно. Я о нем такое знаю… Конечно, я его уважаю, этого не отнимешь. Но он стал дружить с Гришей и гибнет. Так что не надо идеализировать.
— Собственно, причем тут Шурик? Бред собачий. Все равно он лучше тебя.
— Это еще как посмотреть. С какой стороны.
— А чего тут смотреть? Все и так ясно.
— Судак ты, как я посмотрю.
Ушел. Обиделся.
Потом вернулся, крикнул:
— Подонок он, вот он кто.
И ушел.
Ах, что делается, что только делается! Я становлюсь пасквилянтом. Я заразился. Я стал лицемером.
Мне грустно. Я хочу любить и верить. Но наступать себе на мозоль самолюбия я не дам. Я хотел бы это подчеркнуть.
Оставьте меня все. Я выдумываю любезный мне роман. Роман о моих знакомых. Я их критикую. Но, вместе с тем, я их утешаю. Я делаю им больно и приятно. Я им делаю щекотно. Я делаю им интересно. Я всем делаю пикантно и где-то местами остро.
А вот и Юра:
— …А, это вы? Привет, привет! А я был в гостях у пианиста. И ел суп из скорпионов. Очень вкусно. Деликатес для вегетарианцев. Удивляюсь, почему скорпионов не продают на экспорт? Как рыбу. Нам бы платили за них валютой. Представляешь!… Тиару, тиару! Пора надеть тиару! Все станут католиками. Ору: оранжа! оранжа! А госзакон твердит: безнравственно и нельзя. Странно… Все подводные лодки мы купили у Италии. А свои потопили. Представляешь?
— …Зачем вы держите в доме Рэя? Это негигиенично. Лучше проветривайте дом хлорофосом… А стихов поменьше, поменьше. Все это отвлекает.
— …Я смотрю на людей, и мне смешно: они все пьют газированную воду. На это у них уходит полжизни. А ведь можно совсем иначе: не пить вообще. А так, мысленно, мысленно. Одним усилием воли. Как Джойс… Все суета сует.
— А ты, Фима, поправился. Да, да, не говори — заматерел ты. Брось, брось — поправился. Я же вижу. И ляжечки у тебя стали… А спина — просто спина захолустного Антиноя. Молодец… И папочка тоже. Совсем округляться стал. Жизнь тебе идет на пользу… Ну, ладно. Так о чем я? Зачем, собственно, я к тебе пришел?… Ага, вспомнил. Понимаешь, надо помочь человеку.
— Я слушаю.
— Надо помочь человеку. Он художник. Ты его не знаешь… Три дня не ел. Скитается. К тому же, избили в вытрезвителе. Короче, нужно пятьдесят копеек.
— Всего?
— Как минимум.
— Ну, полтинник — это можно.
— Мерси. Я пошел. Он тут внизу стоит. Я просил его не заходить. Вид у него, знаешь ли. Ну, ты понимаешь… Пойду — накормлю.
И ушел.
(Однажды пришел с аналогичным предложением:
— Тут у меня два художника сидят. Совсем опухли. От голода, в основном. От пьянства — частично. Короче: нужен рубль.
Я не дал).
Глава 4. Впечатлений масса
Ночью, под звездами, душа одинока и беззащитна. Теперь я вспомнил, когда это было.
Мне было двадцать лет. Душа раскрывалась, наливалась холодным небом, чисто вымытой высью, высоким ветром, тоской, слезами, одиночеством. И мне показалось, что у меня никого нет, кроме этого неба. О, отдаться, отдаться этому ветру, этому небу, которое одно есть правда, которое одно сродни моей душе, и душа об этом догадалась. Поэтому я плачу от безмерной печали, утолить которую может только любовь… или не может утолить ничто. И не надо, не надо.
Я мстительно плакал, глядя в это небо, потому что знал в эту минуту, что никого нет лучше меня и несчастней. Так пусть же, пусть никто не знает этого, тем горше они раскаются потом.
Я смотрел вверх и чувствовал, что здесь начинается истина, здесь, высоко, скрыто мое высокое предназначение, тут, с звездами наедине, постигается нравственный закон… Луна плавала в весеннем небе, как тающая льдинка, как обломок чего-то, что было когда-то большим и ярким. Луна иссякала, таяла, умирала высоко над пустыней города, уносила меня с собой — наполняла глаза каплями слез, делала меня свободным и зрячим, сжимала мне горло.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
В кроваво-алой ассирийской бороде иконный Ануфриев коньячок потягивал… Порой туда заглядывали его жены, делая вид, что интересуются поп-артом.
Бенимович читал свои стихи Маркеловой.
Соколов, близоруко щурясь, молча прихлебывал крепкий кофе, думал о японских вернисажах, гейшах, теософии и зорко следил за весной на улице. (Весна начиналась трудно. С гриппом, посмаркиванием. Март застрял в горле апреля).
Появлялся Шанс, за каждым столом находил знакомую женщину. «Привет, лапа!» — говорил он каждой и, плотоядно щерясь, бывшим шармом обволакивая, рассказывал о фильмах Хичкока и режиссуре Шерри Кларк.
Заходил Пиневич: одолжить двадцать копеек.
— Алиготэ! — кричал, обаятельно улыбаясь, Изя Гордон и шел с членами Союза издавать следующий сборник.
Бледный, иссохший от вдохновений, почти зеленоватый знакомый поэт редко-редко заглянет в бар и скроется, истает в тумане.
С первобытной тоской смотрел в окно Сыч — красивый, лохматый, печальный. Положил тяжелые спелые кулаки на столик, думал, бородой обрастал. «Что, если выбить все стекла, сломать столы к какой-то матери, убить бармена? А заодно уже разгромить кофеварку и зеркала побить на головах прохожих… Упиться в смерть и заплакать, поломать все деревья и поджечь дачу… Тоска».
Однажды влетел в бар Штивельбан, озабоченно и злобно обыскал глазами столики — искал Шурика. Но Шурика в баре не было… Шурик давно уже работал, стоически переносил сопение Хорошавина и думал о Грише.
Иногда забегал Лещ, в красной рубашечке, с запотевшей подмышечкой, в серой шляпке, сгибаясь под тяжестью металлического лома в портфельчике… На минутку подсаживался, наспех беседовал:
— Понимаешь, захожу к Эдику Савлову, а там — полный звездец. Набухался — и с третьего этажа телевизор — вниз! Ну, думаю, хана. Телевизор, натурально, грохнулся в асфальт. Пацанам на запчасти. Я — назад. Не пускает. Стал потом на стены рваться. Он. Представляешь? Еле ушел. А у меня гравюры. В общем, полный абзац… Работать надо. Увидишь Вику — передавай привет. Я слинял, — и он убегал.
Ветров вечную трубочку посасывает, щечки малиновые, как у спелого яблочка, надувает, дымком ароматным попыхивает, много-много молчит, в нирване весь. Девочки вокруг, трубкой окуриваются, от дымка пьянеют, пощуриваются.
А это кто? Кто это, такой шармовитый, самовитый, импозант, ширпотрэ, галантерэ, перуэ — славный такой, веселый: изюмчик этакий — кто? Кто он, я спрашиваю? А вот не знаю… Хрен его знает, он всегда тут, всегда.
А это — серый волк, зубами щелк! Из ТЮЗа. Ух, я его знаю. Ежедневный такой. Всегда тут. Широким жестом. (Любимым местом). Всем — коньяк, всем — прр-ривет!
А вот и Лиличка, глазки сузила, как Сузуки-Судуки, японская дива, стереозвезда, Лиля-сан, Рахиль. Янтарная женщина. Своя.
А вот знакомая блендь мелькнула. Вильнула рыхлой попой. Трусы показала. (Мельком, а приятно).
— Сидят вельветные травести,
пьют воду со льдом…
Неужели стихи?
Ну, а кто это? Это Петя Булько. Режиссер. Режиссэр. Пэр. Мэр. Мэтр. Пьер Булько. С кисточкой. С румянчиком и бусинками глазными, жадными щелочками в очках играючи… Что это такое? Эх, братцы: это Петя. Режиссэр. Ух, этот Петя! Остряк. И пиеску — ничего поставил. Пиеску — ничего сделал. С выдумкой, вкусом, этаким стилем, цветом, звуком, смаком. С иде-ей! Ух, этот маленький, грассируя на поворотах, дамский интересант, умный такой Петь-ка; цитируя Анджея Вайду и Феликса Круля (из-под Томаса Манна), — мальчик добьется своего. Пожелать бы ему удачи, такому, в московских Таганках и ВГИКах, в вузах и втузах, и ВХУТЕМАСах!… Нет, в самом деле. Это новое поколение Петей Булько — Одесса — Братск — Хабаровск — Польша — Москва — СССР — Москва-Внуково. Свет!-свет!-рампу!-рампу!! Ох, этот Штирлиц. Дай ему бог здоровья.
Глава 2. Предприятие
«Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…» Чижикова угол Советской Армии. Трамвайные пути.
Сыро. Тепло. Деревья плачут. Туман. Туман. Из подворотен на мостовые кошки выбегают на верную гибель… Мы идем к Сутанычу.
Из подъезда пахнуло гнилью, как из дупла старого зуба. Разноцветные отбросы разили свалкой, выгребной ямой. Отбросы светились. Вонь неслась за нами, как богиня мщения. Она была вездесуща. Ударяла из щелей. Меняла тон и цвет. Клавиатура вони висела в воздухе. Чуткая, как эолова арфа. Только тронь.
Соседи забросали двор кошками. С мягкими шлепками падали кошки на асфальт. Двор, как фрегат, уснащенный парусами и флагами — многоярусным бельем, — плыл в еле заметных сумерках.
Наверху зажглись звезды. Было душно. Двор пересекал экватор. Команда роптала. И тогда Колумб поставил свое яйцо…
Родители избили Володю Абигойля. Конечно, он сумасшедший. Но жалко парня. Действительно, жалко было парня.
Мы проходили гурьбой, по одному, гуськом, в затылок — шли к Диаблову. Как на явочную квартиру. У нас было дело. Мы несли вахту. Охраняли если не невинность, то честь. Честь и достоинство. Честь и достоинство женщины. Девушки. Может быть, даже матери… Блюли элементарную безопасность.
Мы исправно несли свою вахту. Но нас раздирали разногласия… Девушек мы провожали. Передавали из рук в руки. Патруль работал слаженно. Но разногласия были. Не в тактике, даже не в стратегии. А по существу.
«Укусившему меня — смерть; покусившемуся — смерть». Таков был девиз Диаблова. В самом деле, взбесившегося маньяка, посягнувшего на честь девушки, надо было убить. Убить — и концы в воду. Никакого сочувствия. Подонок и скот, он заслуживал кары. Все воодушевились, зажглись справедливым негодованием. Все решили: смерть гаду… Мы сладострастно смаковали план расправы. Наконец, найдено дело! Появился смысл.
Но прошел день. Второй. Поиски результатов не давали. Мстители начали остывать. Сомнения зазвучали в воздухе, когда уже был взят след:
— Избить до потери пульса — это, конечно, надо. Но убить? Это уже как-то… знаете… того… Это слишком.
— Нам нужен здоровый хлопец. Сами мы его не схватим. Это ясно. Сколько нас? Всего четверо или пятеро — мало. Нам нужен здоровяк. Надо пригласить Валеру… Иначе мы сгорели.
Яростно проповедовал смерть во имя человечности Диаблов. Не уставал. Зажигал маловеров. Курил. И медлил, медлил… Маньяк и насильник гулял на свободе. Судя по тому, что никак не попадался, знал, чуял, что за ним охотятся. И стал по-звериному осторожен.
Накурено было. Дым валил из квартиры. Редела дружная когорта мстителей.
— Кто она такая? Я, вообще, ее не знаю. Может, она сама захотела. Кто мне это докажет?
— С кем я связался? Ты такой же подонок, как тот. Такой же гад. Боже! На кого надеяться?!
Долго потом говорили о человечности, о Достоевском. Уличали друг друга в трусости. Возбуждали опавшее мужество. И с тоской смотрели во двор.
Уже темнело. Чья это тень метнулась в подворотне? Неужели?… И рука сжала кухонный нож.
Это был просто тихий сосед. Хорошо, что он дал рассмотреть свое лицо. Иначе неизвестно, что могло бы еще быть. И как.
Ночью кто-то стучался к Вике. Вика зажигала фонарь, подходила к двери, прилагала ладонь к стеклу — вглядывалась в ночь. Неподвижная тень, и в центре — огонек тлеет. Фонарь погасила, отшатнулась, потом увидела: Диаблов. Щеки провалились, глаза дикие, воротник поднят. Беретик, руки в карманах пальто. Испугалась, потом впустила.
— Входи.
Входил осторожно, с опаской переступил порог, озираясь.
— Что случилось?… И дверь, дверь закрой. Дует.
— Ты одна?
— Одна… С Алкой. А что?
Вика напряженно и обалдело смотрела на пришельца.
— Тэк. Извини. За мной следят. Срочно надо было скрыться. Я ненадолго… Извини. Следы заметаю.
— Кто следит? Какие следы? Что за чушь! Ты где-то наследил?
— Увы. Это не чушь. Мне уже угрожали. В письмах. Но ничего. Так просто я не дамся, — вынул из кармана обломок вилки, сжал в красном мерзлом кулачке, сделал короткий выпад ручкой… Потом спрятал. — Не дамся.
Вика стояла, кутаясь в шаль, походила на дрожащую свечу.
— Боже мой, вы все просто с ума посходили… — сказала она с отчаянием. — Кто-то вас разыгрывает. Вы кому-то безголово подчиняетесь, и все тут. Просто посходили с ума.
— К тому, видно, и идет, — ответил Диаблов и, проверив, нет ли в доме засады, попросил ночлега.
Из тьмы то и дело всплывали утопленники. То были наши лица. Оплывала свеча в трофейной немецкой пепельнице, лампада потрескивала в углу, слабенькое утро проступало в запотевшем стекле, на пороге спал изнуренный ночным бедствием мальчик, сложив на стуле тонкие ножки. Звали его Стасик-Второй. На шейке мальчика лихорадочно тикала, тарахтела голубая жилка. Никто не знал, как он сюда попал.
Собрание подходило к своему концу:
— Итак, — резюмировал неутомимый хозяин. — Пункт А: развести посты. Тая выходит в 6.30. Следовательно, мы — в 5. Толик! (Толик давно ушел). Ты провожатый. Додик на подхвате. Пункт Б: я с ватагой за рельсами, в засаде. Начеку. Нам фартит — на дворе туман. Дальше…
— А может… подождать? Может…
— Заткнись. Тебя не спрашивают. Дальше: ночью — смена. Подъем — в 6.00. Форма одежды — обычная. Все. Вопросы есть?
— Есть вопросы. А если он начнет драться? Что тогда?
— Поц. На это есть инструкция. Еще одно слово — и ты лишаешься. А поскольку ты много знаешь… то… сам понимаешь… Ты понял?
Угрожающе нависла его тень.
Отягощенные общей причастностью к тайне, все стали расходиться, позевывая от страха, совершенно ошалевшие от неизвестно откуда и зачем взятой на себя ответственности… Было уже утро.
В дверь постучали. Двое провожатых ввели упарившуюся девушку.
— Все в порядке. Слежки не было… Мы снова проверили посты.
Наконец, выяснили адрес. Действовать решено было немедленно. Но как? Где?
— Значит, ты отказываешься?
— Видишь ли, — сказал Лунц, — я не могу бить человека, если я не знал его раньше в лицо. Я должен знать. Мне надо разозлиться. Иначе у меня не получится. Другое дело, если я бью и знаю, за что… И куда.
— Как?? Ты еще не знаешь, за что?!
— Видишь ли, я должен видеть, в чем там дело. Пока я не вижу. Мне не ясно, что там у них произошло… Было бы, конечно, хорошо, но я отказываюсь. Не надо на мне настаивать.
И ушел.
— Ах, свинья. Ах, какая же он свинья!
Но такая искренность обезоруживала. Никто не сомневался в том, что произошло что-то нехорошее, что-то не то, все изъявляли готовность наказать преступника, но дей-ствовать не торопились. Действовать было уже почти невозможно. Весь пыл был истрачен на обсуждение и дебаты. Даже отец Павел махнул на все рукой. Но совесть взывала к возмездию…
— Кто это здесь говорит о совести? Все меня предали… Один Додик со мной. Додик пуличку не предаст.
Потом решил: сам. Сделаю все. Убью. И отдамся в руки властям. Только так оправдаю звание человека.
Прошло восемь дней. Выяснилось, что случай с кем-то повторился, и преступник был задержан… Наконец-то, как гора с плеч. Все облегченно вздохнули. Смело можно было расслабить свою напрягшуюся совесть… Но долго еще потом шли, тревожно оглядываясь, не следит ли кто. Не разгадал ли кто наших замыслов? Не посягнет ли кто на наших дам? Не подумает ли кто чего?
Глава 3. Я становлюсь пасквилянтом
В ушке дамской булавкой ковыряя, говорил, мучительно морщась:
— Пошляк твой Гриша и зад имеет широкий. Он-то его и тянет к земле. Когда у человека большой зад, это о многом говорит. Зад легкий, поджарый, нервический — другое дело. Тут подразумевается дух: некая духовность, жовиальность, полет! Необремененность обедами, кишечная свобода. Наконец, склонность к поносу, к жизни на ветру. Уверяю тебя, это верный признак. А у Гриши… Нет, совсем не то.
Все было настолько стройно, убедительно, что возразить было решительно нечего.
— И поэзия его, если угодно, носит на себе печать его зада. Да, да.
— Ты имеешь ввиду насиженность?
— Что-то в этом роде.
— А лирика?
— Не верю. Подозреваю, что анальная эротика.
Бродский Леня говорил мне как-то:
— Все мы боимся умереть под забором. Отсюда все наши беды, трусость. Капризные дети цивилизации. У нас ложные представления о приличии. Все мы боимся остаться без костюма. А накрашенные женщины — это особенно противно… Посмотри, как люди не уважают друг друга в трамваях. Хамство. Руки кладут тебе на плечи. Я им говорю: не прикасайтесь ко мне. Это неприлично. Никакого внимания. И дышат при этом в лицо. Я уверен: Чехов никогда бы не стал ездить в наших трамваях. Это же орангутанги.
В конце концов, чего вы хотите? Оставьте меня, наконец, в покое! Я вам не обязан. Чего вы пристали? Все это рассказывать мне надоело. Устал я вас смешить, устал я вас забавлять. И хватит. И баста.
Пристали, в самом деле. На меня наседают. От меня требуют! От меня требуют кредо. Кредо, кредо! Подавайте им кредо. Не больше, не меньше. Кредо. С какой стати я должен дарить вам свое кредо? Дурачками представляться нечего. Сами отли-и-ичненько понимаете, что к чему. Нечего прикидываться. (Отлично понимаете, что по чистой совести, от всей души идиотами вас считаю). Хотя и скорблю… Так чего ж приставать? Кредо, кредо. Фиг вам большой, а не кредо.
А хотите правды — извольте. Получите. Дайте только слегка подсобраться.
— А Шурика ты напрасно любишь. Напрасно. Я о нем такое знаю… Конечно, я его уважаю, этого не отнимешь. Но он стал дружить с Гришей и гибнет. Так что не надо идеализировать.
— Собственно, причем тут Шурик? Бред собачий. Все равно он лучше тебя.
— Это еще как посмотреть. С какой стороны.
— А чего тут смотреть? Все и так ясно.
— Судак ты, как я посмотрю.
Ушел. Обиделся.
Потом вернулся, крикнул:
— Подонок он, вот он кто.
И ушел.
Ах, что делается, что только делается! Я становлюсь пасквилянтом. Я заразился. Я стал лицемером.
Мне грустно. Я хочу любить и верить. Но наступать себе на мозоль самолюбия я не дам. Я хотел бы это подчеркнуть.
Оставьте меня все. Я выдумываю любезный мне роман. Роман о моих знакомых. Я их критикую. Но, вместе с тем, я их утешаю. Я делаю им больно и приятно. Я им делаю щекотно. Я делаю им интересно. Я всем делаю пикантно и где-то местами остро.
А вот и Юра:
— …А, это вы? Привет, привет! А я был в гостях у пианиста. И ел суп из скорпионов. Очень вкусно. Деликатес для вегетарианцев. Удивляюсь, почему скорпионов не продают на экспорт? Как рыбу. Нам бы платили за них валютой. Представляешь!… Тиару, тиару! Пора надеть тиару! Все станут католиками. Ору: оранжа! оранжа! А госзакон твердит: безнравственно и нельзя. Странно… Все подводные лодки мы купили у Италии. А свои потопили. Представляешь?
— …Зачем вы держите в доме Рэя? Это негигиенично. Лучше проветривайте дом хлорофосом… А стихов поменьше, поменьше. Все это отвлекает.
— …Я смотрю на людей, и мне смешно: они все пьют газированную воду. На это у них уходит полжизни. А ведь можно совсем иначе: не пить вообще. А так, мысленно, мысленно. Одним усилием воли. Как Джойс… Все суета сует.
— А ты, Фима, поправился. Да, да, не говори — заматерел ты. Брось, брось — поправился. Я же вижу. И ляжечки у тебя стали… А спина — просто спина захолустного Антиноя. Молодец… И папочка тоже. Совсем округляться стал. Жизнь тебе идет на пользу… Ну, ладно. Так о чем я? Зачем, собственно, я к тебе пришел?… Ага, вспомнил. Понимаешь, надо помочь человеку.
— Я слушаю.
— Надо помочь человеку. Он художник. Ты его не знаешь… Три дня не ел. Скитается. К тому же, избили в вытрезвителе. Короче, нужно пятьдесят копеек.
— Всего?
— Как минимум.
— Ну, полтинник — это можно.
— Мерси. Я пошел. Он тут внизу стоит. Я просил его не заходить. Вид у него, знаешь ли. Ну, ты понимаешь… Пойду — накормлю.
И ушел.
(Однажды пришел с аналогичным предложением:
— Тут у меня два художника сидят. Совсем опухли. От голода, в основном. От пьянства — частично. Короче: нужен рубль.
Я не дал).
Глава 4. Впечатлений масса
Ночью, под звездами, душа одинока и беззащитна. Теперь я вспомнил, когда это было.
Мне было двадцать лет. Душа раскрывалась, наливалась холодным небом, чисто вымытой высью, высоким ветром, тоской, слезами, одиночеством. И мне показалось, что у меня никого нет, кроме этого неба. О, отдаться, отдаться этому ветру, этому небу, которое одно есть правда, которое одно сродни моей душе, и душа об этом догадалась. Поэтому я плачу от безмерной печали, утолить которую может только любовь… или не может утолить ничто. И не надо, не надо.
Я мстительно плакал, глядя в это небо, потому что знал в эту минуту, что никого нет лучше меня и несчастней. Так пусть же, пусть никто не знает этого, тем горше они раскаются потом.
Я смотрел вверх и чувствовал, что здесь начинается истина, здесь, высоко, скрыто мое высокое предназначение, тут, с звездами наедине, постигается нравственный закон… Луна плавала в весеннем небе, как тающая льдинка, как обломок чего-то, что было когда-то большим и ярким. Луна иссякала, таяла, умирала высоко над пустыней города, уносила меня с собой — наполняла глаза каплями слез, делала меня свободным и зрячим, сжимала мне горло.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14