Его лечил Гена. Здесь он перестал быть ветеринаром. Тут ключ к образу Гриши. Он ему сделал три укола. Первый укол в парадной. Один — у Дублоныча на кухне. И последний укол — в подвале. Это было все, как в литературе, только немножко не так. Во всяком случае, все обошлось как нельзя отлично… А теперь его замечательные стихи: «Звезда провинции российской, моя звезда!…» А? Ну, ты помнишь. Это замечательно. Или: «Там летает голубь долгие годы…» Или: «Сидят инвалиды, обувь шьют…» и так далее. Такой он человек. У него все едино. И все по-своему замечательно… Теперь он далеко и счастлив. Хотя написал грустное письмо. Но это еще ничего не показывает. Грустное письмо может случиться с к аждым из нас. Правда, Фимоза?
Глава 27
Постучали. За дверью стоял высохший от поста Петя. Петушок оброс бородой, на теле у него вырос крестик, глаза были заплаканы. Слабо улыбаясь, он сказал:
— Здравствуй, Ефим. Это я. А я не один.
— С кем же ты?
— Я с человеком. Человек, входи. Человека зовут Петр.
— Он апостол?
— Еще нет. А как ты догадался?
— Так.
Молодой курчавый римлянин, цветущий мальчик из евреев, вошел.
— Он тоже поэт. Он принес стихи. И одну повесть. Она называется «Остаток». Он дает ее читать.
Мальчик, по-моему, обладал сокрушительным здоровьем и сразу мне понравился. Слабым мановением руки Петя дал знак читать. Но гость не стал и протянул свиток… Повесть оказалась крайне интересной. (Но об этом в другой раз).
Глава 28
Помню, шли мы как-то развалинами. Новостройка поросла травкой. Мы искали незнакомый дом, к кому-то нам надо было зайти… Были Толик и Сережа. Перескакивая через камни и балки, мы говорили о литературе, о своем месте в ней, о литературных местах. Начинались сумерки, свистели птички, в деревьях начиналась склока, истерически крича, бежали мимо нас вспотевшие дети. Сережа только что написал балладу об управдоме и о члене одной очень важной комиссии. Прелестная была баллада.
Мы долго молчали.
— Ребята, я знаю слово, где есть шесть согласных подряд. Шесть! Ну, кто возьмется? — сказал вдруг Сережа.
— За что?
— За это слово. Кто возьмется его угадать?
— Н-н… не знаю… Мы сдаемся.
— То-то же. Хотите, скажу? Внимание!…
— Ну, не томи.
— ВЗБЗДНуть!… Ну как?
— Да-а… Просто поразительно. Как ты его нашел?
— О!…
— Подари мне его.
— Дарю, — (Серж был щедр).
Темнело. Искомого дома все не было.
— Мы зашли в паскудные места, ребята. Раньше этих мест тут не было видно. И вдруг они стали… Фима, что это значит?? Тут нет ни одного окна. Где фонарь? Это какое-то карлово поле. Мы зашли в гиблое место. Куда ты нас завел, Сережа?
Сережи уже не было. Он исчез.
Глава 29
— Cлизоточечные влагалищные немощи я в ней приметил острым взглядом… диабетика. Ну, как?
— Крепко. Ты очень наблюдателен, Анатолий.
— Но эту тему уберем. Меня волнует другое: как превратить прозу в драматургию слов. Еще не зная о чем, я начал писать несколько пьес. Я ими захвачен. Олег тебе расскажет сюжет… Еще один день — и мне станет даваться диалог… Вообще, я написал радиопьесу. Но об этом завтра… Мой роман сел в тупик. Я думаю о том, как попрощаться с прозой. Ненадолго. Но я с ней решил попрощаться. Это освободит мой головной мозг. Нет? По-моему, да… На днях я прочел Грина. Что тебе сказать? У него сильный аппарат, но слабый итог. Чтобы быть (и стать) — а он бы мог — крупноклассным писателем, ему не хватает мудачества. А? Тут долгий разговор… Он должен был поглупеть. И не успел.
Потом была беседа о средствах и способах письма. Толя делился первозданными открытиями. Горячим паром только что сделанного… А Олежек взял и рассказал анекдот некстати. «Чтоб разговор поддержать», — объяснил он. И Толя, доверившись нам, кажется, решил обидеться. Хотя понимал.
— Ребята, начинается тыныф. Вы стали говорить про фуфло и повидло. Мне это не подойдет. Вы надо мной смеетесь. Хотя я знаю, что нет. Но мне это уже мешает. Все.
И Толя замкнулся.
— Брось! Ты же видишь, что мы тебя понимаем. Это же не в твоем стиле. Продолжай.
— Оставьте эти ходы себе. Я им не поддамся. Кончим на этом и с этим. Не сегодня…
Толя был неумолим… Дождик прошел. Он намочил тротуары, освежил светофоры. Сделал все, чтобы квартал Привоза заиграл к ночи всеми своими камнями, как дорогая вещь.
— Но все-таки, — не унимался я, — ты что-то должен добавить. Ты же хотел…
— Я же сказал, Фима. Все. Я перевел стрелку. И мой вагон ушел не туда… Мне он стал в тягость. Как и вам.
— Да нет же, ты ошибаешься… Олег внимательно изучал Толин чуб.
— Не смотри на меня, как летчик-испытатель.
— Толичка, ты прелесть! — Олежек обнял Лунца.
Из парка дул ночной ветер. Пробегали озябшие парочки… От ветра еще пуще разгорались рекламы магазинов «Тканини» и «Семена». И «Продовольчi товари».
— Лучше просто — «Волчьи товары»… Представляете?
Шел мимо нас церемониальным гусиным шагом странный сосед Папиросов, в парусиновых тапочках обходил неоновые лужи, в глазах его поигрывали звезды.
Между тем, Фрейд как в воду смотрел. Сексуальные неврозы витают над миром по-прежнему. Загнанное в подвалы либидо хочет объявиться. И тогда появляются монструальные поэмы и циклы, чудовищная живопись маслом и гарью, чахлая мозговая лихорадка, неверные шаги, срывы, закупорка вен, диабет, онанизм, скука. И дикие выходки постаревших юношей, скандалы дома, случки в парадных, топтание на месте, зуд, тараканьи бега… Начинается гниение подробностей. Сны… Нехорошо.
Глава 30
— Когда о. Павел мне стал рассказывать о ней, картина достигла своего насыщения… Тут потянулись богемные люди. К которым, как ты знаешь, я никогда не тянулся. Но это к слову… Из его рассказа всплыл Нолик. Он должен был возникнуть и всплыть. Я его предчувствовал… Все эти блики легли в одну масть. Я получил объем. Я стал знать о ней все. А это всегда ни к чему. Но в тот момент это стало идти мне на пользу. И так далее… В результате ствол дал ветвь. Теперь она зацвела… По-моему, все идет правильно. Прожиточный минимум я имею. Но мой роман мне не дает покоя. К сожалению, у меня нет коробки передач. Я двигаюсь медленно. Все это — стоя по колено в воде моего романа… Ты должен меня понять. Появившийся в моей жизни Набоков путает все карты. Он стоит у меня как пример. А этого я не люблю. Мне нравится творчество беспримерное. Поэтому я стараюсь поменьше читать… Как тебе мой Барсуков?
Глава 31
Недавно говорил по телефону: с Мишей о Грише и с Гришей о Мише. Было интересно. Тут же сообщил об этом хорошему другу.
— Вот как? Засунули палец друг к другу в попку — и довольны?
— Ну, почему же? Это не так. Просто было о чем сказать.
— Сомневаюсь. Маразмируешь, вот что. Взял на прикус Гришу — ах, вкусно. Взял Мишу — ах, горчит, но все равно вкусно… Маразм — и все тут.
— Н-ну, не скажи, не скажи. Как ни говори, а все-таки…
— Знаешь анекдот? «Хаим говорит: твоя жена — блядь.» — «А твоя?» — «Ну, все-таки…» Так и у вас. Вообще, я подозреваю, что вся эта дружба у вас на национально-интимной почве. Да-да. Очень на это похоже. Надышали себе атмосферку — и дышите. Маразм все это. Шире надо жить, свободнее!
— В самом деле надо жить свободнее? А как?
— Дело не в этом. Я им отдаю должное. Они все интересны в своем роде. Но торчать на них я не намерен. А ты меня заставляешь, ты меня неволишь. А я не хочу. Я хочу иметь свой воздух. Как сказал бы Толя и был бы прав.
— Толя был бы. А ты?
— И я был бы. Я уже прав… Как-то Шурик написал Мише письмо — из Одессы в Одессу! Был у них такой период. Так вот, в одном из писем Шурик нарисовал себя в таком изогнутом виде, так, что голова пробивает грудь и выходит оттуда, из зада — и надписал: уважающий тебя через жопу Шурик… Конечно, шутка хорошая, купить можно — но Шурик, как честный человек, не совсем шутил. Вот это уважение друг друга через попку мне и не нравится… А мы и рады. Изощряемся. И лезем друг к другу в душу по схеме этого рисунка и обратно. И этот путь любим описывать. Ловим запашок гниений, как высший кайф. Кому это все нужно? Во всяком случае, не мне. Может быть, тебе?… И тебе нужен сообщник? Ищи его в другом месте. А меня не впутывай.
— Да, тут он тебе не сокурсник, — сказал Ленц. — И ты ему не сожитель. Но зато я ваш соучастник. А?… Фимо-за! Помиритесь и идите на пляж… Свое литературное здоровье надо беречь, а не запускать, как это делаете вы. Но не я. Черешня мне не брат, а Гриша не отец. Зато я им далекий внук. А вы — братья (по отцу). Зачем же споры?… Не надо говорить того, чего не надо говорить. Загорайте, как это делают себе все люди со здоровой психикой; и вам станет понятен весь секрет. А он в загаре. А?…
— Ре-бя-та! Купите себе сметаны — и все. Самое важное — закалка тела. Все долгожители — многоженцы, а не наоборот. Во всяком случае Томас Вулф умер не без причины. Умный писатель так вот не умрет без дела, ни с того ни с сего.
Глава 32
Вот и звездочка затеплилась наверху, вот и слава Богу. Потеплело где-то там, в вышине. Кончился этот страшный декабрь. Кончился, ушел, сгинул — с ночами, полными мрака и ветра, и грязной бахромой снега на крышах, мертвым, цепенеющим месяцем, когда еще царила зима и зимний земной шар катился с ужасом в сумеречную темноту дня, в беззвездный мрак и холод ночи, в тьму подворотен и преисподней… Вот он и кончился! Затеплилась первая звездочка — заплакала вода, ледяной свод дрогнул — потекла за ворот первая капля талой воды. Вот и звезда задрожала над миром, и глаза мои уже там, наверху… Это успокоение. Пойду к Мишелю, принесу благую весть…
Вот уже и январь. Это конец зиме, конец… Земля повернулась. Что-то произошло. Что-то случилось в мире… И так страшно было жить в декабре. Вот он и кончился. Как-то мягче стало в небесах, что-то всхлипнуло в вышине, дрогнуло — кто-то расплакался, раскаялся… И зима отпустила город. Там, наверху, пролетело весеннее божество. Скользнула тень неземного крыла — и стало тихо в природе. И вечерние окна зажглись иначе — с надеждой… В лицо мне какнула птичка еще ледяной и горькой зеленью, но уже с первой весенней икринкой — нежной каплей тепла. Пойду, пожалуй, к Мишелю, принесу благую весть.
Пойду к телефончику, наберу пальчиком зазябшим номерок, подышу в эбонит трубочки, согрею теплым овечьим вздохом ледяной диск, затуманятся цифирки, а я все равно увижу при свете звезды, наберу номерок искомый, буду ждать ответа, топтаться в заблеванной будочке, дышать водочным перегаром, проспиртованным душком привокзального квартала, где у ханыжек из теплых мокрых ртов нестойких сигают к небу синенькие алкогольные огни. Погрею в кулачке трубку и услышу отзыв (пароль). В мокром, тающем стекле плачет, весь в кровиночках семафорных, город. И напрошусь в теплую паркетную комнату, к Мишелю… А ночью пойдет снег, первый или второй в этом году, повалит снежок, засыплет будочки и кровельки, церковки и луковки, трамвайные пути.
И из трубочки Мишель пригласит пить чай. И ведомый мокрой весенней звездой я пойду… Пойду с благой вестью.
А потом от Мишеля я позвоню Гиршойхету:
— Давай — ронять — слова… — начну я.
— У телефона? — спросит Гирш, слегка не понимая.
— «Я слово позабыл, что я хотел сказать…»
— Фимочка? Привет. Ты забыл сказать «Здравствуй». Что же ты пропал? И голос у тебя сел…
— «Во всей Италии прекраснейший, умнейший, любезный Ариост немножечко охрип…»
— А-а… — потеплеет Гирш, узнавая. — «Ты наслаждаешься перечисленьем рыб и перчишь все моря нелепицею злейшей?»
— «В Европе холодно. В Италии темно. Власть отвратительна, как руки брадобрея…»
— Фимочка, «не искушай чужих наречий».
— Что делать, если «на языке цикад пленительная смесь».
— «Из грусти пушкинской и средиземной спеси»? — спросит меня он.
И тогда я перейду на прозу, не выдержав напора:
— Привет, привет… Это я.
— Откуда ты звонишь? Случайно не «с улицы, где тополь удивлен»?
— Нет, я из тепла, из комнаты Мишеля… Пью чай. Пьем чай и говорим о Шурике. А ты?
— Да так, ничего. Читаю. Вот книженция любопытная… Заходи. По вечерам мы принимаем… Мишелю привет.
— А сегодня рождество Христово. Знаешь? И пахнет весной.
— Да, да, у нас тоже. Просто совсем меняется воздух… Правда, довольно холодная весна. И «голодный старый Крым, как был при Врангеле — такой же виноватый…» Спасибо, что позвонил. Приходи. Маме привет. Звони… Привет Мишелю.
Звони… Звони… Звони… — как эхо.
Глава 33
Братец мой. Бедный дурачок. А вот, поди ж ты, живет полной жизнью. Да-с. А ведь страшен же, особливо когда гости. Орет, обливается потом, радуется, приглашает налечь — голос густ, туп, дик, глаза навыкате, смеется дурацким хрюком и горловыми, грудными выстрелами в гортань и обратно. Он безумен — вот что думаешь, глядя, как он гребет, гребет руками гостей. «Гребите, — вспомнил я, — гребите смолоду…» Что это? А ведь душевный человек, если так, помимо гостей и вообще… Я не знаю. Страшно вспоминать то, чего не было никогда. О, Господи!
Вот я и проснулся, и сажусь на постели. Как видно, вся эта жизнь мне приснилась.
Я всегда сажусь под прямым углом, если на живот давит съеденное. А оно давит. Я люблю поесть перед сном, часов в двенадцать, а то и в два. Погружаю голову в холодильник, стою так и ем — что попадется. Но уж не отхожу, пока не наемся. Тоже, поза, наверно, влияет — стоишь так, согнувшись, наедаешься. А потом — сны. Давит — и я просыпаюсь, сразу, как от толчка.
Сажусь на постели и испуганно смотрю в окно. Там тьма, ни фонарика. Вообще, ветер, холодно. И все такое. Света не зажигаю, сижу так, голову свесив, и сплю. И животу легче. Так проходит час.
Вообще, я стал по ночам обжираться. После прогулки по сырому городу, наглотаюсь ветра, надышусь всего — и к ночи аппетит страшный. Но зато потом страдаю. Съеденное давит на диафрагму, и я задыхаюсь… Сижу, и потихоньку светает. Тогда я снова ложусь.
За дверью шелестит мама. Вообще, у меня под боком кухня, совсем под ухом. Все шорохи и бульканье сливаемой воды (и мочи) я слышу. И как бумажкой шелестят. И мало ли что… Все слышу. Туалета-то у нас нет. Разве что между дверьми присесть. Или вниз, в дворик спуститься. Но уж бегом. А бегом не всегда можно. Порой и стремглав полетишь, а не успеешь. У знакомого моего одного тоже туалета нет. Он мне так и говорит: «Ты, говорит, стучи, когда входишь. А то вдруг войдешь, а мама на ведре. Неудобно». Действительно, неудобно. И я стучу. Всегда. И хорошо делаю.
Так вот, все шорохи и бульканье, и звуки жизни — все в ушко ко мне натекает, все в раковину ушка моего стекается, так на службу и иду, расплескать боюсь.
Глава 34
Потом еще один мой знакомый явился. Из тех изменившихся (из изменивших) — из обращенных, я бы сказал. Руки у него как-то очень изменились. Совсем другие стали. Большие, что ли, тяжелые. Сырые. Мясные очень. И не то, чтобы влажные, но мокрые по структуре. Ну… просто как куски сырого мяса. Омерзительным стало его пожатие. Огромные руки врача-массажиста, с какой-то женолюбивой кожей.
И всегда, начиная разговор о литературе, непременно кончаем о бабах. Обязательно скатываемся. То есть, поначалу всегда о любви. Чуть ли не в смысле полета. А потом непременно на акт сползаем. Сама по себе тема, слов нет, замечательная. Но при чем тут литература? При том. Вдумайся…
— Тут фокус, загадка, необъяснимый ход, правда? — говорит он и коварно улыбается. — Как видно, тут связь, — говорит он в другой раз. — Тут все тесно и взаимно входит одно в другое. Здесь взаимозамена, и мы не всегда видим, когда она возникает. Как в жизни, по принципу вдоха и выдоха, путем спуска и нажатия. Нет?
В таких случаях я теряюсь. Я сам не могу понять, как это происходит. Но в этой теме мы увязаем прочно. И, измазавшись, уже не можем выбраться. Стоя на ветру, с погашенными сигаретками, говорим о половых извращениях, о влагалищных немощах его знакомой, о запрещенных диагональных приемах, мутных брызгах любви.
— Главное, вовремя сменить тональность и дыхание. А степень риска свести до максимума. Иначе одна печаль.
Тут мы уже забылись, какую-то грань проскочили. Плохо. Назад возвращаться поздно. А он уже не может остановиться. Хотя хочет. Но виноват я. Я ведь слушаю, изредка в азарте что-то вставляю, поощряю его. Вот в чем дело. И противно мне, и меня уже воротит, и вообще — домой хочется. А он говорит и на меня наступает. Я уже и так мордой верчу, уже отворачиваюсь, жадно глотаю ветер, сырость, звездный дух. Уже мы на мостовой (я, вернее), уже совсем сдвигаюсь в сторону, а он говорит, говорит…
— А палец в попу — это, по-видимому, ее венец. Во всяком случае, ей так казалось.
— Ну, это уже чересчур.
— Да-да, ты прав… Но в искусстве все иначе. Там совсем другое. Пойми.
— Нет, и в искусстве то же самое. Мы с тобой заблуждаемся. Разница только в приемах и в подходе. А срез — тот же. Хотя плоскости не сходятся. И это даже хорошо.
Ну все. Мы перешагнули самих себя. Мы уже блюем. Надо уходить. И поскорее!
— Ну все, я пошел.
— Да, надо спать. Но как строить сюжет, это для меня загадка… Я провожу тебя до того фонаря.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
Глава 27
Постучали. За дверью стоял высохший от поста Петя. Петушок оброс бородой, на теле у него вырос крестик, глаза были заплаканы. Слабо улыбаясь, он сказал:
— Здравствуй, Ефим. Это я. А я не один.
— С кем же ты?
— Я с человеком. Человек, входи. Человека зовут Петр.
— Он апостол?
— Еще нет. А как ты догадался?
— Так.
Молодой курчавый римлянин, цветущий мальчик из евреев, вошел.
— Он тоже поэт. Он принес стихи. И одну повесть. Она называется «Остаток». Он дает ее читать.
Мальчик, по-моему, обладал сокрушительным здоровьем и сразу мне понравился. Слабым мановением руки Петя дал знак читать. Но гость не стал и протянул свиток… Повесть оказалась крайне интересной. (Но об этом в другой раз).
Глава 28
Помню, шли мы как-то развалинами. Новостройка поросла травкой. Мы искали незнакомый дом, к кому-то нам надо было зайти… Были Толик и Сережа. Перескакивая через камни и балки, мы говорили о литературе, о своем месте в ней, о литературных местах. Начинались сумерки, свистели птички, в деревьях начиналась склока, истерически крича, бежали мимо нас вспотевшие дети. Сережа только что написал балладу об управдоме и о члене одной очень важной комиссии. Прелестная была баллада.
Мы долго молчали.
— Ребята, я знаю слово, где есть шесть согласных подряд. Шесть! Ну, кто возьмется? — сказал вдруг Сережа.
— За что?
— За это слово. Кто возьмется его угадать?
— Н-н… не знаю… Мы сдаемся.
— То-то же. Хотите, скажу? Внимание!…
— Ну, не томи.
— ВЗБЗДНуть!… Ну как?
— Да-а… Просто поразительно. Как ты его нашел?
— О!…
— Подари мне его.
— Дарю, — (Серж был щедр).
Темнело. Искомого дома все не было.
— Мы зашли в паскудные места, ребята. Раньше этих мест тут не было видно. И вдруг они стали… Фима, что это значит?? Тут нет ни одного окна. Где фонарь? Это какое-то карлово поле. Мы зашли в гиблое место. Куда ты нас завел, Сережа?
Сережи уже не было. Он исчез.
Глава 29
— Cлизоточечные влагалищные немощи я в ней приметил острым взглядом… диабетика. Ну, как?
— Крепко. Ты очень наблюдателен, Анатолий.
— Но эту тему уберем. Меня волнует другое: как превратить прозу в драматургию слов. Еще не зная о чем, я начал писать несколько пьес. Я ими захвачен. Олег тебе расскажет сюжет… Еще один день — и мне станет даваться диалог… Вообще, я написал радиопьесу. Но об этом завтра… Мой роман сел в тупик. Я думаю о том, как попрощаться с прозой. Ненадолго. Но я с ней решил попрощаться. Это освободит мой головной мозг. Нет? По-моему, да… На днях я прочел Грина. Что тебе сказать? У него сильный аппарат, но слабый итог. Чтобы быть (и стать) — а он бы мог — крупноклассным писателем, ему не хватает мудачества. А? Тут долгий разговор… Он должен был поглупеть. И не успел.
Потом была беседа о средствах и способах письма. Толя делился первозданными открытиями. Горячим паром только что сделанного… А Олежек взял и рассказал анекдот некстати. «Чтоб разговор поддержать», — объяснил он. И Толя, доверившись нам, кажется, решил обидеться. Хотя понимал.
— Ребята, начинается тыныф. Вы стали говорить про фуфло и повидло. Мне это не подойдет. Вы надо мной смеетесь. Хотя я знаю, что нет. Но мне это уже мешает. Все.
И Толя замкнулся.
— Брось! Ты же видишь, что мы тебя понимаем. Это же не в твоем стиле. Продолжай.
— Оставьте эти ходы себе. Я им не поддамся. Кончим на этом и с этим. Не сегодня…
Толя был неумолим… Дождик прошел. Он намочил тротуары, освежил светофоры. Сделал все, чтобы квартал Привоза заиграл к ночи всеми своими камнями, как дорогая вещь.
— Но все-таки, — не унимался я, — ты что-то должен добавить. Ты же хотел…
— Я же сказал, Фима. Все. Я перевел стрелку. И мой вагон ушел не туда… Мне он стал в тягость. Как и вам.
— Да нет же, ты ошибаешься… Олег внимательно изучал Толин чуб.
— Не смотри на меня, как летчик-испытатель.
— Толичка, ты прелесть! — Олежек обнял Лунца.
Из парка дул ночной ветер. Пробегали озябшие парочки… От ветра еще пуще разгорались рекламы магазинов «Тканини» и «Семена». И «Продовольчi товари».
— Лучше просто — «Волчьи товары»… Представляете?
Шел мимо нас церемониальным гусиным шагом странный сосед Папиросов, в парусиновых тапочках обходил неоновые лужи, в глазах его поигрывали звезды.
Между тем, Фрейд как в воду смотрел. Сексуальные неврозы витают над миром по-прежнему. Загнанное в подвалы либидо хочет объявиться. И тогда появляются монструальные поэмы и циклы, чудовищная живопись маслом и гарью, чахлая мозговая лихорадка, неверные шаги, срывы, закупорка вен, диабет, онанизм, скука. И дикие выходки постаревших юношей, скандалы дома, случки в парадных, топтание на месте, зуд, тараканьи бега… Начинается гниение подробностей. Сны… Нехорошо.
Глава 30
— Когда о. Павел мне стал рассказывать о ней, картина достигла своего насыщения… Тут потянулись богемные люди. К которым, как ты знаешь, я никогда не тянулся. Но это к слову… Из его рассказа всплыл Нолик. Он должен был возникнуть и всплыть. Я его предчувствовал… Все эти блики легли в одну масть. Я получил объем. Я стал знать о ней все. А это всегда ни к чему. Но в тот момент это стало идти мне на пользу. И так далее… В результате ствол дал ветвь. Теперь она зацвела… По-моему, все идет правильно. Прожиточный минимум я имею. Но мой роман мне не дает покоя. К сожалению, у меня нет коробки передач. Я двигаюсь медленно. Все это — стоя по колено в воде моего романа… Ты должен меня понять. Появившийся в моей жизни Набоков путает все карты. Он стоит у меня как пример. А этого я не люблю. Мне нравится творчество беспримерное. Поэтому я стараюсь поменьше читать… Как тебе мой Барсуков?
Глава 31
Недавно говорил по телефону: с Мишей о Грише и с Гришей о Мише. Было интересно. Тут же сообщил об этом хорошему другу.
— Вот как? Засунули палец друг к другу в попку — и довольны?
— Ну, почему же? Это не так. Просто было о чем сказать.
— Сомневаюсь. Маразмируешь, вот что. Взял на прикус Гришу — ах, вкусно. Взял Мишу — ах, горчит, но все равно вкусно… Маразм — и все тут.
— Н-ну, не скажи, не скажи. Как ни говори, а все-таки…
— Знаешь анекдот? «Хаим говорит: твоя жена — блядь.» — «А твоя?» — «Ну, все-таки…» Так и у вас. Вообще, я подозреваю, что вся эта дружба у вас на национально-интимной почве. Да-да. Очень на это похоже. Надышали себе атмосферку — и дышите. Маразм все это. Шире надо жить, свободнее!
— В самом деле надо жить свободнее? А как?
— Дело не в этом. Я им отдаю должное. Они все интересны в своем роде. Но торчать на них я не намерен. А ты меня заставляешь, ты меня неволишь. А я не хочу. Я хочу иметь свой воздух. Как сказал бы Толя и был бы прав.
— Толя был бы. А ты?
— И я был бы. Я уже прав… Как-то Шурик написал Мише письмо — из Одессы в Одессу! Был у них такой период. Так вот, в одном из писем Шурик нарисовал себя в таком изогнутом виде, так, что голова пробивает грудь и выходит оттуда, из зада — и надписал: уважающий тебя через жопу Шурик… Конечно, шутка хорошая, купить можно — но Шурик, как честный человек, не совсем шутил. Вот это уважение друг друга через попку мне и не нравится… А мы и рады. Изощряемся. И лезем друг к другу в душу по схеме этого рисунка и обратно. И этот путь любим описывать. Ловим запашок гниений, как высший кайф. Кому это все нужно? Во всяком случае, не мне. Может быть, тебе?… И тебе нужен сообщник? Ищи его в другом месте. А меня не впутывай.
— Да, тут он тебе не сокурсник, — сказал Ленц. — И ты ему не сожитель. Но зато я ваш соучастник. А?… Фимо-за! Помиритесь и идите на пляж… Свое литературное здоровье надо беречь, а не запускать, как это делаете вы. Но не я. Черешня мне не брат, а Гриша не отец. Зато я им далекий внук. А вы — братья (по отцу). Зачем же споры?… Не надо говорить того, чего не надо говорить. Загорайте, как это делают себе все люди со здоровой психикой; и вам станет понятен весь секрет. А он в загаре. А?…
— Ре-бя-та! Купите себе сметаны — и все. Самое важное — закалка тела. Все долгожители — многоженцы, а не наоборот. Во всяком случае Томас Вулф умер не без причины. Умный писатель так вот не умрет без дела, ни с того ни с сего.
Глава 32
Вот и звездочка затеплилась наверху, вот и слава Богу. Потеплело где-то там, в вышине. Кончился этот страшный декабрь. Кончился, ушел, сгинул — с ночами, полными мрака и ветра, и грязной бахромой снега на крышах, мертвым, цепенеющим месяцем, когда еще царила зима и зимний земной шар катился с ужасом в сумеречную темноту дня, в беззвездный мрак и холод ночи, в тьму подворотен и преисподней… Вот он и кончился! Затеплилась первая звездочка — заплакала вода, ледяной свод дрогнул — потекла за ворот первая капля талой воды. Вот и звезда задрожала над миром, и глаза мои уже там, наверху… Это успокоение. Пойду к Мишелю, принесу благую весть…
Вот уже и январь. Это конец зиме, конец… Земля повернулась. Что-то произошло. Что-то случилось в мире… И так страшно было жить в декабре. Вот он и кончился. Как-то мягче стало в небесах, что-то всхлипнуло в вышине, дрогнуло — кто-то расплакался, раскаялся… И зима отпустила город. Там, наверху, пролетело весеннее божество. Скользнула тень неземного крыла — и стало тихо в природе. И вечерние окна зажглись иначе — с надеждой… В лицо мне какнула птичка еще ледяной и горькой зеленью, но уже с первой весенней икринкой — нежной каплей тепла. Пойду, пожалуй, к Мишелю, принесу благую весть.
Пойду к телефончику, наберу пальчиком зазябшим номерок, подышу в эбонит трубочки, согрею теплым овечьим вздохом ледяной диск, затуманятся цифирки, а я все равно увижу при свете звезды, наберу номерок искомый, буду ждать ответа, топтаться в заблеванной будочке, дышать водочным перегаром, проспиртованным душком привокзального квартала, где у ханыжек из теплых мокрых ртов нестойких сигают к небу синенькие алкогольные огни. Погрею в кулачке трубку и услышу отзыв (пароль). В мокром, тающем стекле плачет, весь в кровиночках семафорных, город. И напрошусь в теплую паркетную комнату, к Мишелю… А ночью пойдет снег, первый или второй в этом году, повалит снежок, засыплет будочки и кровельки, церковки и луковки, трамвайные пути.
И из трубочки Мишель пригласит пить чай. И ведомый мокрой весенней звездой я пойду… Пойду с благой вестью.
А потом от Мишеля я позвоню Гиршойхету:
— Давай — ронять — слова… — начну я.
— У телефона? — спросит Гирш, слегка не понимая.
— «Я слово позабыл, что я хотел сказать…»
— Фимочка? Привет. Ты забыл сказать «Здравствуй». Что же ты пропал? И голос у тебя сел…
— «Во всей Италии прекраснейший, умнейший, любезный Ариост немножечко охрип…»
— А-а… — потеплеет Гирш, узнавая. — «Ты наслаждаешься перечисленьем рыб и перчишь все моря нелепицею злейшей?»
— «В Европе холодно. В Италии темно. Власть отвратительна, как руки брадобрея…»
— Фимочка, «не искушай чужих наречий».
— Что делать, если «на языке цикад пленительная смесь».
— «Из грусти пушкинской и средиземной спеси»? — спросит меня он.
И тогда я перейду на прозу, не выдержав напора:
— Привет, привет… Это я.
— Откуда ты звонишь? Случайно не «с улицы, где тополь удивлен»?
— Нет, я из тепла, из комнаты Мишеля… Пью чай. Пьем чай и говорим о Шурике. А ты?
— Да так, ничего. Читаю. Вот книженция любопытная… Заходи. По вечерам мы принимаем… Мишелю привет.
— А сегодня рождество Христово. Знаешь? И пахнет весной.
— Да, да, у нас тоже. Просто совсем меняется воздух… Правда, довольно холодная весна. И «голодный старый Крым, как был при Врангеле — такой же виноватый…» Спасибо, что позвонил. Приходи. Маме привет. Звони… Привет Мишелю.
Звони… Звони… Звони… — как эхо.
Глава 33
Братец мой. Бедный дурачок. А вот, поди ж ты, живет полной жизнью. Да-с. А ведь страшен же, особливо когда гости. Орет, обливается потом, радуется, приглашает налечь — голос густ, туп, дик, глаза навыкате, смеется дурацким хрюком и горловыми, грудными выстрелами в гортань и обратно. Он безумен — вот что думаешь, глядя, как он гребет, гребет руками гостей. «Гребите, — вспомнил я, — гребите смолоду…» Что это? А ведь душевный человек, если так, помимо гостей и вообще… Я не знаю. Страшно вспоминать то, чего не было никогда. О, Господи!
Вот я и проснулся, и сажусь на постели. Как видно, вся эта жизнь мне приснилась.
Я всегда сажусь под прямым углом, если на живот давит съеденное. А оно давит. Я люблю поесть перед сном, часов в двенадцать, а то и в два. Погружаю голову в холодильник, стою так и ем — что попадется. Но уж не отхожу, пока не наемся. Тоже, поза, наверно, влияет — стоишь так, согнувшись, наедаешься. А потом — сны. Давит — и я просыпаюсь, сразу, как от толчка.
Сажусь на постели и испуганно смотрю в окно. Там тьма, ни фонарика. Вообще, ветер, холодно. И все такое. Света не зажигаю, сижу так, голову свесив, и сплю. И животу легче. Так проходит час.
Вообще, я стал по ночам обжираться. После прогулки по сырому городу, наглотаюсь ветра, надышусь всего — и к ночи аппетит страшный. Но зато потом страдаю. Съеденное давит на диафрагму, и я задыхаюсь… Сижу, и потихоньку светает. Тогда я снова ложусь.
За дверью шелестит мама. Вообще, у меня под боком кухня, совсем под ухом. Все шорохи и бульканье сливаемой воды (и мочи) я слышу. И как бумажкой шелестят. И мало ли что… Все слышу. Туалета-то у нас нет. Разве что между дверьми присесть. Или вниз, в дворик спуститься. Но уж бегом. А бегом не всегда можно. Порой и стремглав полетишь, а не успеешь. У знакомого моего одного тоже туалета нет. Он мне так и говорит: «Ты, говорит, стучи, когда входишь. А то вдруг войдешь, а мама на ведре. Неудобно». Действительно, неудобно. И я стучу. Всегда. И хорошо делаю.
Так вот, все шорохи и бульканье, и звуки жизни — все в ушко ко мне натекает, все в раковину ушка моего стекается, так на службу и иду, расплескать боюсь.
Глава 34
Потом еще один мой знакомый явился. Из тех изменившихся (из изменивших) — из обращенных, я бы сказал. Руки у него как-то очень изменились. Совсем другие стали. Большие, что ли, тяжелые. Сырые. Мясные очень. И не то, чтобы влажные, но мокрые по структуре. Ну… просто как куски сырого мяса. Омерзительным стало его пожатие. Огромные руки врача-массажиста, с какой-то женолюбивой кожей.
И всегда, начиная разговор о литературе, непременно кончаем о бабах. Обязательно скатываемся. То есть, поначалу всегда о любви. Чуть ли не в смысле полета. А потом непременно на акт сползаем. Сама по себе тема, слов нет, замечательная. Но при чем тут литература? При том. Вдумайся…
— Тут фокус, загадка, необъяснимый ход, правда? — говорит он и коварно улыбается. — Как видно, тут связь, — говорит он в другой раз. — Тут все тесно и взаимно входит одно в другое. Здесь взаимозамена, и мы не всегда видим, когда она возникает. Как в жизни, по принципу вдоха и выдоха, путем спуска и нажатия. Нет?
В таких случаях я теряюсь. Я сам не могу понять, как это происходит. Но в этой теме мы увязаем прочно. И, измазавшись, уже не можем выбраться. Стоя на ветру, с погашенными сигаретками, говорим о половых извращениях, о влагалищных немощах его знакомой, о запрещенных диагональных приемах, мутных брызгах любви.
— Главное, вовремя сменить тональность и дыхание. А степень риска свести до максимума. Иначе одна печаль.
Тут мы уже забылись, какую-то грань проскочили. Плохо. Назад возвращаться поздно. А он уже не может остановиться. Хотя хочет. Но виноват я. Я ведь слушаю, изредка в азарте что-то вставляю, поощряю его. Вот в чем дело. И противно мне, и меня уже воротит, и вообще — домой хочется. А он говорит и на меня наступает. Я уже и так мордой верчу, уже отворачиваюсь, жадно глотаю ветер, сырость, звездный дух. Уже мы на мостовой (я, вернее), уже совсем сдвигаюсь в сторону, а он говорит, говорит…
— А палец в попу — это, по-видимому, ее венец. Во всяком случае, ей так казалось.
— Ну, это уже чересчур.
— Да-да, ты прав… Но в искусстве все иначе. Там совсем другое. Пойми.
— Нет, и в искусстве то же самое. Мы с тобой заблуждаемся. Разница только в приемах и в подходе. А срез — тот же. Хотя плоскости не сходятся. И это даже хорошо.
Ну все. Мы перешагнули самих себя. Мы уже блюем. Надо уходить. И поскорее!
— Ну все, я пошел.
— Да, надо спать. Но как строить сюжет, это для меня загадка… Я провожу тебя до того фонаря.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14