Милая Мэри, милая Полли! Он не видел свою сестру и племянницу целую вечность — собственно, с октября прошлого года!
Октябрь… сейчас июль, и с каждым днем становится все жарче. Он еще и полдороги не прошел до своей хижины, а уже весь взмок, и ему было так жарко, точно он и не купался. Сама земля исторгала здесь жар — даже в тени было как в печке, и Огастину сквозь подметки жгло ноги. Жар исходил и от деревьев. В голове гудело от непрестанного стрекота (очевидно, каких-то сверчков, а может быть, цикад?) и от натужного, хриплого кваканья лягушек, словно кто-то играл на пораженной катаром гитаре. А зеленые кузнечики… От насекомых в воздухе стоял оглушительный звон, как бы восполнявший отсутствие птичьего пения; как не похоже это на тонкое жужжание насекомых в Англии — там надо вслушиваться, чтобы их услышать, а тут барабанные перепонки чуть не лопаются, здешних насекомых и лягушек никаким окриком не заставишь умолкнуть. Не удивительно, что американцы не замечают грохота, который стоит в их городах, когда даже в лесу творится такое! «Американцы просто не знают, что такое тишина», — заключил Огастин после своего трехнедельного пребывания в Америке, сбрасывая ладонью москитов с мокрой от пота шеи.
И тут он снова вспомнил о родине и о том, как хороши дорсетские холмы с их тишиной, нарушаемой разве что пением жаворонка… Пожалуй, больше всего на свете Огастин любил скакать вдвоем с сестрой по безмолвным холмам, где чабрец пружинит под копытами лошади, — правда, скакал он лишь для того, чтобы убить время и побыть с Мэри, ибо вовсе не разделял ее неистовой страсти к охоте (само собой, почти всю прошлую зиму Мэри не охотилась, так как снова ждала ребенка — она сообщала об этом в одном из писем, которые он получил во Франции).
Любопытно, что здесь лисиц стреляют , да и на птицу не охотятся , а ходят с ружьем ! И однако же, американцы не какой-нибудь совсем уж непонятный народ, даже, можно сказать, почти англичане — все равно как жители колоний! Потому-то так и коробит, когда слышишь столь странные выражения — «стрелять лисиц» или когда знакомый термин употребляют наоборот; правда, когда подлинные иностранцы стреляют лисиц… или держат их в качестве домашних животных, как того чуднОго зверька в замке Лориенбург, которого Мици…
Да неужели время и даже, мягко выражаясь, не слишком созерцательный образ жизни не смогли исцелить его от этой юношеской влюбленности и… от слепых сестер-кармелиток!
Идти от заводи до его хижины надо было добрых две мили по обычной для Новой Англии летней девяностоградусной жаре, к которой британцы просто не привыкли. И Огастин вернулся к себе весь в поту и в расчесах от укусов.
Теперь он думал главным образом о своем болотистом, приморском, затянутом туманами Уэльсе: каким прохладным был доставшийся ему от предков большой каменный дом с сотней холодных каминов и с Ружейной комнатой — центром и средоточием всей их жизни. А еще он думал о Мэри и о Полли в их дорсетской усадьбе, словом, думал о Доме! Ибо он вдруг почувствовал, что по горло сыт Америкой… Но какой смысл изнывать по дому, когда нельзя выбраться из этой проклятой страны, не сказав, как ты сюда попал!
А тем временем у Мэри родится второй ребенок… Уже стоя на крыльце и отворяя шаткую дверь, Огастин вдруг вспомнил, что ведь Мэри писала «в июне» — в том письме, которое он получил во Франции. А сейчас на дворе стоял июль! Так что младенец, очевидно, уже появился на свет…
Дверь, качнувшись, закрылась за ним, и Огастин подумал, что они с Мэри никогда еще не были так далеко друг от друга: в самом деле, сестра должна родить, а он даже не знает, свершилось великое событие или нет, это как-то противоестественно.
Сам Огастин написал домой лишь однажды (из Сэг-Харбора, когда в свой первый день на суше ждал парома, чтобы перебраться через Саунд). Но в этом письме он ничего не сообщил о себе, кроме того, что все еще находится в стране живых, и не дал обратного адреса. Побоялся: ведь Гилберт и Мэри все-таки муж и жена, а если Гилберт хоть чуть-чуть пронюхает про то, что с ним случилось, и будет знать, где его найти, тогда дело худо.
Невзирая на одолевшую его вдруг тоску по родине, Огастин почувствовал, что очень голоден; он зажег масляную печку (здесь их называют «керосинками» — просто чтоб вы ничего не поняли) и поставил на нее сковородку. Значит, у Мэри уже родился ребенок. Но увы, какой подарок можно найти в этой Америке для Мэриного младенца — если, конечно, он существует? Для его нового маленького племянника или племянницы…
— Интересно, кто это на сей раз? — спросил он, обращаясь к яичнице, жарившейся на сковороде (но яичница лишь посопела в ответ). До чего же приятно, если у него будет еще одна маленькая Полли… Зато как позеленеет от злости Гилберт, ведь это значит, что им придется стараться, пока не появится мальчик, наследник Мелтона, а Гилберту совсем неохота иметь целый выводок.
Если же родится мальчик… Будем надеяться, что нет: видеть перед собой еще одного Гилберта — в миниатюре — это уж слишком.
4
«Гилберт в миниатюре»? Очутись Огастин в тот день в мелтонской церкви, он бы сразу успокоился. Вокруг купели стояли лишь две-три скромные вазы с цветами — крещение ожидалось явно не пышное.
Был обычный дорсетский июль — не то что в Новой Англии, — и тем не менее викарию в прохладной старинной церкви было жарко. Он потел в своей сутане и терял терпение: нельзя же так безобразно опаздывать!
В церкви никого еще не было, один только он стоял на своем посту у западного входа. Как и Гилберт, вся деревня была разочарована тем, что родилась девочка. Обитатели ее не ломали шапку перед господином — это викарий отлично знал, — но, родись наследник, празднество было бы устроено совсем другое: над лужайкой натянули бы большие тенты, и оркестр «Серебряные трубы» услаждал бы слух публики, господам подавали бы чай и шампанское, крупным арендаторам — виски, а беднякам — пиво… а уж торт был бы фунтов на тридцать, не меньше. Тем не менее кое-кто из деревенских все же пришел (в большинстве своем те, кто задолжал за аренду) — они стояли на улице под палящим солнцем и любовались могилами родственников.
Викарий терпеть не мог эту часть церкви, ибо здесь прямо перед глазами было его bete noire. К норманской арке, ведущей в алтарь, там, где в большинстве церквей стоит подставка для псалтыря, была приделана этакая нашлепка в викторианском стиле весом с полтонны — огромная раскрытая книга (не иначе как книга ангела-регистратора), переплетенная в полированный красный гранит, со страницами из паросского мрамора. Мраморные страницы божественной книги рассказывали о добродетелях ФИЛИПА УЭЙДЕМИ, ЭСКВАЙРА (последователя Пэкстона, решившего навести стеклянную крышу над квадратом внутреннего двора в Мелтоне); изгибы страниц повторялись, следуя законам перспективы, тогда как черные буквы были лишь на первой из них. Из старинного фриза торчали беломраморные кружевные манжеты, а из них — две розовые мраморные руки вдвое больше натуральной величины. Они вроде бы держали книгу, тогда как на самом деле она покоилась на выступе с акантом из чугунных листьев, крытых позолотой. Когда викарий оказывался в этой части церкви, он старался не смотреть в ту сторону, но взгляд сам собой прилипал к книге…
Насколько же они опаздывают? Ну-ка, где его часы? Викарий тщетно хлопал себя по груди и животу в надежде их обнаружить.
Но старик кипел не только потому, что служба задерживалась, — подобного рода церемонии вообще были точно заноза, бередившая его раны как пастыря здешних мест. Наглость этих высокородных вероотступников не знает границ: они считают, что церковь просто обязана придавать торжественность таким событиям, как их браки, появление на свет или отбытие из оного, приукрашивать все это флером веры — так мило, так изысканно. Приходят к алтарю, клянутся друг другу в верности, а сами даже не понимают разницы между клятвой и сделкой — не только не понимают, но и не подозревают, что такая разница есть; а обеты у купели воспитывать младенца в вере, которую сами они давно отринули; а крестные, которых выбирают, думая прежде всего о выгоде и мирских делах, а не о делах духовных… Крестные эти порой и в церковь-то не являются, а если и приходят, то вполне могут оказаться евреями, турками или еретиками — ведь их об этом не спросишь.
Ну почему он не поехал к Уэйдеми и не выложил им все напрямик? «Вы выставляете напоказ свое неверие и, однако же, имеете наглость приносить своего младенца к купели, да еще при этом опаздывать…» Да, но хорош священник-христианин, который из-за грехов родителей откажет младенцу в крещении! Ведь это таинство: святая вода и святое слово неизбежно приобщат этот никчемный плод Уэйдеми к телу Христову так же, как… как и сына архидьякона.
Викарий, конечно же, вспомнил о Джереми Дибдене, незадачливом друге Огастина. «Несчастный старик этот Дибден! — подумал он. — Даже новенькие гетры архидьякона едва ли могут доставить удовольствие, когда твой единственный сын, которого ты так хотел отдать церкви, спутался с этими Уэйдеми и стал прожженным атеистом. — И викарий с грустью вздохнул. — Нет, я все-таки должен выполнить свои обязанности и положиться на Всемогущего — уж Он сам найдет способ вернуть заблудшую овцу в свое стадо».
Так говорил себе старик викарий, рассеянно похлопывая по сутане в поисках исчезнувших часов (ждал он всего десять минут, хотя ему казалось, что прошел целый час).
Но тут он вспомнил: часы-то ведь не в сутане, а под ней — в брюках.
Добраться до брючных карманов, когда ты в сутане, бывает иногда непросто. Под конец пришлось викарию задрать сутану и стихарь до самых подмышек и, придерживая одежду одной рукой, другой продолжить поиски. Отлетела пуговица, державшая подтяжки, и в эту минуту позади раздался шум; викарий оглянулся и увидел обитателей Мелтон-Чейза во главе с этой католичкой нянькой, которая несла младенца на руках, и крестными, вырядившимися, точно на скачки в Эскоте!
Прибывшие остановились и молча, с трудом удерживаясь от смеха, воззрились на него — сутана и стихарь (совсем как занавес после первого акта фарса) стремительно скользнули вниз.
Наконец со всеми поучениями и наставлениями было покончено и новорожденная устами своих близких дала все необходимые обещания.
Викарий взял ее на руки. Няня поджала губы: этот неуклюжий старик наверняка изомнет все платьице, а ведь оно из хонитонских кружев, и ему больше ста лет (отец Мэрфи сказал ей, что она может пойти в эту церковь на крещение, если не будет слишком вслушиваться в то, что там говорят).
Викарий сказал:
— Нареките младенца!
И крестный пробормотал что-то нечленораздельное.
— Сьюзен-Аманда, — подсказала, пожалуй излишне громко, Мэри.
Викарий опустил взгляд на девочку — она зашевелилась и посмотрела на него широко раскрытыми, круглыми, как у котенка, глазами.
— Сьюзен-Аманда, нарекаю тебя во имя Отца… — Голос викария звучал молитвенно, даже подрагивал от любви к той, что лежала у него на руках. — …и Сына… — Капли воды упали на личико девочки, и она сморщилась. — …и Святого духа. Аминь.
Когда девочку в третий раз окропили водой, она заревела. Деревенские жители зашевелились, ибо они-то знали, что означал этот рев — из младенца изгоняли дьявола… Кое-кто даже инстинктивно взглянул на дверь северного придела, ибо именно через эту дверь дьявол должен уходить, а католичка няня, снова поджав губы, приняла крошку и стала расправлять смятые кружева. Ну разве это крещение!.. И все же это лучше, чем ничего. «Надо всегда надеяться на лучшее», — говорил ей отец Мэрфи.
Все это время Мэри стояла и крутила в пальцах носовой платок. Премерзкий обряд — на этот раз он показался ей даже хуже, чем когда крестили Полли. Как мог Гилберт хотеть такого?! «Это я ради деревенских, — сказал он ей. И добавил: — Зачем без надобности оскорблять чувства этого старого идиота? К тому же мы ведь все уже обсудили в тот раз, когда речь шла о Полли, и ты в конце концов согласилась, чтобы ее окрестили. Так стоит ли сейчас снова ворошить осиное гнездо?»
И пришлось атеистке Мэри спрятать в карман свои принципы. Но неужели Гилберту безразлично, что над его ребенком проделывают такую мерзость? «Да будет избавлен от гнева твоего» звучала как древнее заклинание от мстительных богов джунглей! Бедненькая моя крошечка!.. (Мэри так хотелось поцеловать малышку, но слишком много народа смотрело на нее.) «Зачата и рождена в грехе»? Что за грубая ложь, и к тому же нелепая: ведь при венчании же говорится…
Все-таки надо было ей вопреки мнению Гилберта пойти к викарию и откровенно сказать ему, что она думает! Ну, а дальше что? Глупый старик все равно ничего бы не понял.
Гилберт в брюках для торжественных церемоний и гетрах, положив цилиндр впереди себя на скамью (поскольку родилась девочка, он был лишь в смокинге, а не во фраке), стоял у колонны и разглаживал перчатки. «Все прошло отлично, — подумал он. — Значит, это дело, слава богу, можно считать законченным, теперь вернемся к более серьезным вещам… Внимание, приближается викарий!» Гилберт прекрасно знал, что священнику в подобных случаях надо сказать несколько добрых слов:
— Ах, мой дорогой викарий! Надеюсь…
«Я должен верить, что Он найдет свои пути и способы…» — подумал викарий, расставаясь с Гилбертом после беседы, которую он, насколько позволяли приличия, постарался сократить. А очутившись у себя в ризнице, сразу опустился на колени и стал молиться о малютке (торопливо, наспех, ибо его пригласили на чай, а опаздывать не годилось).
Многое могло решиться этим летом 1924 года для подающего надежды государственного деятеля-либерала, к чьему голосу начали наконец прислушиваться в провинциальных советах партии, и у Гилберта в связи с этим была куча забот. Лейбористы, находившиеся у власти, почти не пытались приостановить рост безработицы: Макдональд был слишком занят тем, чтобы с помощью Дауэса заставить Эррио уйти из Рура, а Понсонби заговаривал зубы Раковскому. В этих условиях сторожевые псы либерализма считали, что они могут кусать обе стороны (а заодно и друг друга), но теперь настало время решать, по какому вопросу отказать правительству в поддержке, чтобы лейбористы очутились в меньшинстве и их кабинет рухнул. Тогда будут назначены новые выборы (третьи за последние два года), и если наметить правильную программу, то либералы могут вернуть себе голоса этого заблудшего рабочего класса…
Естественно, Гилберт надеялся выдвинуться, а потому у него просто не было времени разбираться в странностях Огастина да еще волноваться по поводу него. Однако есть обязанности, которые так просто с плеч не сбросишь… Как-никак это брат твоей жены (так написано в Биографическом справочнике), и, если он попал в беду, ты не можешь стоять в стороне.
Гилберт мысленно перебрал «преступления» этого шалопая. Оскорбил своих немецких родственников, уехав без единого слова, даже не попрощавшись; всю зиму болтался в Париже среди этого сброда, артистической богемы, а потом вдруг исчез, чем напугал нас всех до потери сознания. А теперь это беспардонное, ничего не говорящее письмо, в котором нет ни намека на его местопребывание, если не считать штемпеля Сэг-Харбора и упоминания про какой-то паром… И ни слова о том, где он был последние четыре месяца, почему вдруг отправился в Америку, каковы его планы. Разве не ясно, что такая тщательная мистификация может объясняться лишь тем, что человек замешан в чем-то крайне неблаговидном или связался с кем не следует?
Там, в Штатах, где у Огастина нет никакого положения в обществе… К тому же в Штатах так легко оказаться нарушителем закона, а уж иностранцу и подавно (достаточно, например, купить железнодорожный билет на дальнее расстояние в дамский вагон или взяться за преподавание латыни в Техасе); в этом злачном краю молодому человеку ничего не стоит попасть в прескверные руки, если он один и не с кем посоветоваться…
В Географическом справочнике значилось, что Сэг-Харбор находится в дальнем конце Лонг-Айленда, следовательно, «паром», о котором говорит Огастин, ходит в Нью-Лондон. Надо будет сейчас по пути домой выложить все Мэри напрямик, и, уж конечно, она не станет противиться! Это же совершенно очевидно, что в интересах самого молодого человека следует что-то предпринять!
5
Обувь на крестном отце и матери оказалась мало пригодной для хождения по траве, поэтому Триветт повез их в «даймлере» кружным путем по дороге, а Гилберт с Мэри отправились домой пешком через парк. Гилберт — в цилиндре, подчеркивавшем упрямую линию его подбородка и одновременно скрывавшем взволнованные глаза, ибо он внутренне готовил себя к предстоящему разговору; Мэри — со шляпой, украшенной цветами, в руке, медно-рыжие локоны подставлены солнцу, губы упрямо сжаты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43