Десятью? Пятнадцатью? Может быть, жизнью?..
Позже уже, заметив над деревянным щитом, которым забрано было окно, сизый сгусток рассвета, я понял, что просидел в этом оцепенении страха несколько часов
А когда безнадежность ожидания Юн перехлестывала уже в отчаяние, щелкнул в двери запор и, просунувшись ко мне, веснушчатый дневальный поманил меня пальцем.
— Начальник разрешил вам находиться в приемной. И Юте тоже. Покуда сменимся в восемь ноль-ноль утра. Тогда отведу вас к районному уполномоченному, объявил он, и за горизонтом его веснушек взошли на участковое небо два сияющих Ютиных глаза.
Еще через минуту я сидел на скамье против начальнического окошка в сладком блаженстве осуществленных затяжек, которого ни в сказке сказать, ни пером описать, весь в табачном шевелящемся мареве и слушал сквозь это блаженство теплый прерывистый полушепот у самого уха:
— Слава Богу, мы спасены! Как все переполошились у нас, и я больше всех! Но опасность уже позади. Ким говорит, что на сто процентов. Он все устроил. Кто он? Ким? Юноша этот в веснушках, милиционер, который вас отводил. Ким — это его имя. И он сбегал туда, к стенду, обследовать. Представьте: да, был плакат с портретом, но портрет совершенно цел. Надорван только кант белый и совсем чуточку фон. И Ким написал рапорт, а здешний дежурный — я говорила с ним — поставил свою резолюцию. Иначе мог бы быть такой ужас — оба они говорят, вы представляете? Я уже позвонила своим… Ким прямо герой. Сейчас он делает копию для себя — там, видите?
Юноша действительно сидел в дальнем углу приемной, навалившись на край стола над бумажными четвертушками; в его профиле под настольной лампой, как я сейчас разглядел, было странное сочетание славянских скул с античным скатом лба к переносью.
— Он очень славный, — повторила Юта и, переходя на тишайший шепот: — Этот маленький евнух, который нас задержал, говорят, очень важный чекист. Поэтому отпустить вас сразу отсюда не могут, но только — из районного НКВД. Ким отведет. Мне туда нельзя, но он уверен, что будет только формальность, а если нет — тотчас же мне позвонит… Да, все, все поправилось!
2
Я сам тоже чувствовал себя спасшимся от землетрясения, отправив Юту домой и покуда собрались к уполномоченному.
Но по дороге начался ливень, который с милицейской плащ-палатки скатывался вприпрыжку, а в меня вонзался гвоздем…
Из окна передней, где ждали мы два часа, виден был промокший кусок первомайского плаката с вислыми буквами, складывающими слово «бдительно»; о бдительности же, то есть о подвигах охотников за черепами, вполголоса рассказывал мне изболтавшийся Ким — я с удивлением узнал, что в одном только их районе осквернителей лика «великого корифея» схвачено было до полдюжины, — словом, стало мне снова весьма тоскливо.
Потом усатый канцелярист в милицейской форме пригласил за одну из анонимных дверей Кима, а через полчаса и меня.
Мне полегчало немного при взгляде на сидящего за столом: барский этакий облик, и в поставе голову, в розоватых холеных щеках под седыми висками — некий очень памятный мне плюсквамперфектум: видно, старый военный, и даже — пахло от него дореволюционным шипром.
— Так… — начал он, оглядев в чуть насмешливый прищур мой расхлестанный ворот и просыхающий оазисами пиджак. — Вы подшофе, что ли, были, этой ночью, когда задержали вас?
Вот и это его гвардейское «подшофе» шло из далекого прошлого.
— Нет, почему… Был совершенно трезв.
— Ну, знаете, совершенно трезвые видят, за что хватаются. Вы что, не заметили рядом портрета?
— Честное слово, нет!
— Гм… — помолчал он. — Этот парень в веснушках показывает в вашу пользу. Можете поставить за него свечку, потому что камуфлет получился для вас угрожающий. Попробую вас отпустить, но сперва все-таки напишите подробное всему объяснение.
Канцелярист в смежной комнате вручил мне мои часы, бумажник и целую стопку гадкой бумаги, за которую цеплялось перо.
Странным образом провозился я больше часу, с дюжину перепортив листов и безрассудно, как потом оказалось, доконав принесенную Ютой пачку.
Мысль о Юте, кстати сказать, отчасти мне и мешала: должен ли ее упомянуть? нужно ли сию вот минуту ей позвонить и можно ли звонить по личному делу из такого, где нахожусь, учреждения…
Наконец, помню, сделал последний росчерк, и запело во мне этакое восторженное кукареку и замахало крыльями: свободен! свободен!..
Так и сбегал по лестнице с крыльями за спиной.
А на последней ступеньке догнал усатый канцелярист и потребовал к уполномоченному обратно.
Он оказался теперь в военной форме, этот уполномоченный, с земляничного ворса петлицами на воротнике, и в глазах — ух, сердце во мне упало! — с какой-то тревожной поспешностью.
— Вышел некий конфуз! — сказал он. — Товарищ, который задержал вас вчера, позвонил в наше управление — узнать, как поступили в отношении вас. Оттуда запросили меня. В общем, очень удачно, что далеко не ушли. Сейчас проедем вместе. Вашего свидетеля захвачу с собой.
«Свидетель» молча сидел всю дорогу на самом краю пружин, уважительно уставившись перед собою на барскую шею под земляничным околышем и желтые поскрипывающие ремни: от значительности момента у него даже посерели веснушки. Может быть, он робел.
Меня же без всякого «может быть» гвоздил страх и заполняла горечь, когда из окна «эмки» — вплотную к тротуару мимо первопечатника Ивана Федорова — видел снующие ноги прохожих, вольные топать куда глаза глядят, и думал о полоненных своих.
Центростремительная сила сыска и бдительности, я знал, влекла нас в лубянскую многоэтажную двойчатку, которую ненавидели москвичи лютее, чем когда-то парижане Бастилию.
Мне хорошо знакомо место, где выбухли позднейшие девять этажей: там, на углу Большой Лубянки и Фуркасовского, некогда стояла моя гимназия. В этом же углу на стене, обносившей гимназический двор, белела памятная доска с надписью: «Здесь был дом освободителя Москвы от поляков в 1612 году князя Димитрия Михайловича Пожарского».
В последние годы, проходя иной раз мимо, я мечтательно фантазировал об исторической неизбежности, которая когда-нибудь взорвет и этот оплот насилия, и новая мемориальная доска станет оповещать об очередном освобождении.
Знал я тоже и старое здание двойчатки, с часами, принадлежавшее страховому обществу «Россия». Туда, с началом первой мировой войны, перевели из Польши женскую гимназию Шписс, а году в 18-м «размешали» ее с нашей, и мы ходили чуть не каждый вечер «под часы» — танцевать с гимназистками, очаровательно непохожими на наших московских… Но — прошу простить мне это лирическое отступление.
3
Я уже не помню теперь подробностей, куда и как въехали и прошли, но только небольшую комнату, почти пустую (два стула и стол), где я просидел дотемна.
Меня в ней не закрыли; стерегли, нет ли — не знаю, но учитывали: пришел раз солдат показать мне уборную. «Там есть и кран — напиться», — сказал он и — на мой полувопрос-полупросьбу: «К сожалению, не курю».
От всего этого, помню, мучительно грызла меня боль под ложечкой, выгрызая последки мужества: ощущал я себя «бездны на краю», заглянуть в которую мне было страшно; в самом деле: сколько же может человек так вот — ни за что ни про что — ждать?
Тот же солдат повел меня наконец по ковровой, плохо освещенной дорожке через лестничную площадку еще в один коридор, посадив у какой-то очередной безымянной двери.
Я сидел, обессилев, сцепивши за спин кой стула руки, чтобы не упасть, и — клевок за клевком — стало кидать меня в сон и в невнятные, сквозь дремоту, припоминания. Минуя лестницу, заметил я странно знакомые мне перила над схваченным сет кой пролетом и тоже знакомые, зазубренные по краям ступеньки. Значит, находился я в старой части двойчатки, «под часами».
Похожую на тир ужину коридора, в которую я сейчас глядел, прерывала по касательной сбоку дверная створчатая арка, и не за этой ли аркой зеркально стелился зал, в котором мы без малого лет двадцать назад отплясывали со шписсовскими девчонками?..
Арка вдруг тронулась и поплыла мне навстречу, ширясь и покачиваясь, и в раструбе ее всплыло лицо, тоже бесконечно знакомое и столь же бесконечно забытое, к которому никак не хотело подключаться имя, но подключалась вся стать и смутно — какая-то полупоцелуйная размолвка в паузе между танцами, и за ней — стихотворные строчки на голубом с пасторальным уголышком альбомном листке:
Я рассердил вас, это горе!
Но все ж благословен тот час,
Когда у зала, в коридоре
Впервые я увидел вас!
Строчки вспыхивали одна за другой и бежали, как световой транспарант по крыше, то рассыпались и гасли, то складывались вновь:
И остальные встречи наши
Позвольте мне благословить…
Последние две строки этих моих школьных стишат никак не хотели появляться Не помню их и сейчас, а тогда — то казалось мне, что вот-вот их нашел, то проваливался в совершенный мрак и ничто, в котором расслышал вдруг собственное похрапывание, подумав про себя вслух: «Скажи пожалуйста, задремал!»
Тотчас же и разлепил веки, потому что бил в них пронзительный свет, и кто-то стоящий на пороге, с фасом, если с испугу сравнить, похожим на Павла Первого, на клонясь надо мной, говорил весьма крикливым голосом — да, это именно он, а не я говорил:
— Скажите пожалуйста, задремал!
Он продолжал говорить, забираясь за канцелярский свой стол, у которого в полу стул-полукресло с полукруглой спинкой показал мне садиться, а я, выкарабкиваясь из топи, куда увязила меня темнота, словно бы издалека и вполслуха слышал его слова.
— У Дюма, кажется, в «Графе Монте-Кристо» есть эпизод, — говорил он, — когда герой сладко спит, хотя наутро ожидает его, может быть, расправа. Где-то это в римских катакомбах, у какого-то романтического атамана, не припомню уж, как зовут.
— Луиджи Вампа, — вспоминаю я и тут же совершенно уже просыпаюсь от этой своей подсказки: был Луиджи Вампа, хоть и романтический, но все же бандит, и что, если этот курносый просто-напросто спровоцировал меня на такую опасную аналогию?
Но нет, непохоже. Напротив, перехватив жалкий мой взгляд на сигареты в ларчике из карельской березы, он говорит: «Курите, курите!» и довольно долго молчит, давая мне насладиться затяжками, либо чтобы как следует рассмотреть; глаза у него буравчиками и тусменные, как говорят в народе, то есть как если бы кто подышал на роговицу, но позабыл протереть. Сходство со взбалмошным русским царем, — кажется, налицо, к нему еще — глубокие в белесые волосы зализы и едва заметный подергивающий одну скулу тик.
Помолчав, он говорит:
— Я не сомневался, что подскажете мне из Дюма, — вы ведь читаете западную литературу в Сокольниках, я знаю. Гм… мог бы объявить, как у нас это принято: все, мол, и обо всех нам известно, но, по правде сказать, знаю о вас от свояченицы — она слушает там ваши лекции.
Помню, после его этих слов запело у меня в груди и запахало крыльями, но тут же и стихло: сигарета вернула мне душевное равновесие и настороженность, то есть память об игре кота с мышкой…
Так отчасти в дальнейшем и получилось, но — лучше, пожалуй, если приведу полностью тогдашний наш диалог, который с тех пор нетленно сидит в моей памяти, как впечатанный туда на машинке.
— Между прочим, — говорит он и кладет короткопалую руку на мышиного цвета папку, которую до сих пор я не замечал на столе. — Все уяснил, кроме, так сказать, предыстории этой вашей атаки на стенд. С чего именно схватились вы сдирать плакат?
Я рассказываю ему о балетном выступлении, которого ждала Юта, и о телефонном звонке насчет виденного кем-то анонса (увы, теперь-то я знаю, что все это было чьей-то идиотской шуткой). В заключение добавляю: «Я, конечно, ничего не сдирал; вы ведь знаете: у меня есть свидетель»…
— Свидетель? — переспрашивает он визгливо. — Вы имеете в виду этого юнца из милиции? Да? У меня есть другой свидетель — тот, который вас задержал, известный нам и уважаемый товарищ! Кому, по-вашему, из этих свидетелей должен я верить? Вы знаете разницу между рядовым мильтоном и членом Коллегии? Разницу?!
Он почти кричит, и на скулах его выступают пунцовые пятна. Все тепло, плескавшееся у меня в груди, скатывается вниз, как в прорубь.
Я машинально тянусь к ящику с сигаретами и тотчас же отдергиваю руку.
Мы необыкновенно долго молчим — он думает, сжав губы и беззвучно перебирая по столу пальцами; мне кажется, что я слышу, как шуршат его мысли…
Потом крепко проводит по лбу рукой и пододвигает ко мне сигареты.
— Да, да, курите!.. Кстати, по поводу «разницы» — собираю сейчас современный юмористический фольклор. Интересуюсь… Шуточные эти, к примеру, вопросы: «Что за разница между…» Знакомо вам?
— Не совсем.
— Ах, конечно, знакомо. Ну, скажем: какая разница между Волгой и священником? Священник — батюшка, а Волга — матушка. А? В таком духе. На днях записал очень даже изысканное: разница между девушкой и дипломатом. Слыхали?
Я слышал, но говорю, что нет, внутренне съеживаясь от этой своей оборонительной и чуть подхалимской лжи.
Он рассказывает мне про «да» дипломата, которое означает «может быть»; про «может быть», за которым стоит отказ, и про невозможное для этой профессии «нет» («какой же он после этого дипломат?»). — Теперь слушайте, — продолжает он, прищуриваясь и подняв вверх короткий указательный палец. — Если девушка скажет «нет», это значит «может быть»; если она скажет «может быть», это значит «да»; а если она скажет «да» — то какая же она после этого девушка?.. А? Ловко?..
Он глядит на меня осклабясь и вопросительно — и я до сих пор со стыдом вспоминаю свое дрянное «хи-хи».
— Неужто не знаете чего-нибудь в этом роде? — спрашивает он.
— Нет. Разве насчет самого слова «.разница». Но шутка эта — с бородой.
— Давайте, давайте!
Я рассказываю ему про сельского урядника, пославшего по начальству рапорт о прибитом к берегу утопленнике. Рапорт кончался словами: «Пола установить не удалось». — Дурак, разве не знаешь разницы? — спрашивает начальство при встрече. — Так что, ваше высокородие, разницу раки съели.
Никогда бы не подумал, что этот горбуновских времен пустяк может вызвать такое оживление. Он долго и увлеченно смеется, странно втянув голову и подпрыгивая плечами. У меня же в груди опять возгорается тепло.
— «Раки, раки съели»… «разницу»… Какой фольклор! — повторяет он полюбившееся, видно, слово. Потом, выдвинув в столе ящик, достает клеенчатую, карманного формата тетрадку и, все еще пофыркивая смешком, заносит туда анекдот.
— Ну, разодолжили!.. — говорит он, спрятав тетрадку и откидываясь на стуле, — и я ловлю в его движениях словно бы некую разрядку и уют. — Ладно… Что ж мне теперь делать с вами? Сказать по совести, этот сосунок из милиции здорово вам помог. И знаете, как написал насчет повреждения, причиненного вами одному плакату? — он раскрывает мышиного цвета папку, перебирая скрепленные в ней листы. — Вот, слушайте: «…кромка порвата» — так ведь и пишет, сукин сын, «порвата», хоть семилетку кончил!., «кромка порвата на полсантиметра от плечика товарища Сталина». А? Как вам нравится? На полсантиметра от плечика… Тоже ведь своего рода фольклор! В общем, выручил вас! А были вы сами, фигурально выразиться, тоже на полсантиметра от… гм…
— Воркуты? — дерзаю я подсказать.
— Вроде. Не то похуже…
Следует продолжительная пауза. Очень не по себе мне от этих пауз — все чудится за ними беда.
Но он, вдруг положив на стол локти и перегнувшись ко мне, усмехается каким-то своим мыслям и начинает необыкновенно доверительно:
— Пари держу, что раздумываете сейчас насчет веснушчатого своего спасителя: вот, мол, и под милицейским мундиром жива еще русская душа, богобоязненная, справедливая и тому подобное. Которую, мол, не сумели испортить, несмотря на… и так далее. Ведь угадал?
— Представьте, нет. Я об этом не думал!
— Ах, бросьте! Интеллигенты вашего поколения обязательно все народники и богостроители. А на мой взгляд, Белинский был прав, когда объявлял, что русский народ к Богу и религии совсем равнодушен. Что вы на этот счет скажете?
Я принимаю было вопрос за некий новый кошачий экивок в отношении мышки, но думаю тут же: или — нет? Или просто ему, полуночнику по роду его неблагодатной работы, хочется почесать со мною язык?
— Мне этой темой как-то не приходилось заниматься.
— Скажи пожалуйста! А я вот так даже пару богословских книжонок прочел Полюбопытствовал. Случилось мне тут одного… то есть я хочу сказать, случилось мне дискутировать с одним фанатиком. «Народ, говорит, богоносец»… цитаты разные… «Всю тебя, земля родная, В рабском виде Царь небесный. Исходил благословляя». И тому подобное. Ну и, конечно, насчет любви и всечеловечности. А сам проповедь сочинил с этакими скрытыми, понимаете ли, мотивчиками насчет сионских' мудрецов, — нетерпимость прет из каждой строки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Позже уже, заметив над деревянным щитом, которым забрано было окно, сизый сгусток рассвета, я понял, что просидел в этом оцепенении страха несколько часов
А когда безнадежность ожидания Юн перехлестывала уже в отчаяние, щелкнул в двери запор и, просунувшись ко мне, веснушчатый дневальный поманил меня пальцем.
— Начальник разрешил вам находиться в приемной. И Юте тоже. Покуда сменимся в восемь ноль-ноль утра. Тогда отведу вас к районному уполномоченному, объявил он, и за горизонтом его веснушек взошли на участковое небо два сияющих Ютиных глаза.
Еще через минуту я сидел на скамье против начальнического окошка в сладком блаженстве осуществленных затяжек, которого ни в сказке сказать, ни пером описать, весь в табачном шевелящемся мареве и слушал сквозь это блаженство теплый прерывистый полушепот у самого уха:
— Слава Богу, мы спасены! Как все переполошились у нас, и я больше всех! Но опасность уже позади. Ким говорит, что на сто процентов. Он все устроил. Кто он? Ким? Юноша этот в веснушках, милиционер, который вас отводил. Ким — это его имя. И он сбегал туда, к стенду, обследовать. Представьте: да, был плакат с портретом, но портрет совершенно цел. Надорван только кант белый и совсем чуточку фон. И Ким написал рапорт, а здешний дежурный — я говорила с ним — поставил свою резолюцию. Иначе мог бы быть такой ужас — оба они говорят, вы представляете? Я уже позвонила своим… Ким прямо герой. Сейчас он делает копию для себя — там, видите?
Юноша действительно сидел в дальнем углу приемной, навалившись на край стола над бумажными четвертушками; в его профиле под настольной лампой, как я сейчас разглядел, было странное сочетание славянских скул с античным скатом лба к переносью.
— Он очень славный, — повторила Юта и, переходя на тишайший шепот: — Этот маленький евнух, который нас задержал, говорят, очень важный чекист. Поэтому отпустить вас сразу отсюда не могут, но только — из районного НКВД. Ким отведет. Мне туда нельзя, но он уверен, что будет только формальность, а если нет — тотчас же мне позвонит… Да, все, все поправилось!
2
Я сам тоже чувствовал себя спасшимся от землетрясения, отправив Юту домой и покуда собрались к уполномоченному.
Но по дороге начался ливень, который с милицейской плащ-палатки скатывался вприпрыжку, а в меня вонзался гвоздем…
Из окна передней, где ждали мы два часа, виден был промокший кусок первомайского плаката с вислыми буквами, складывающими слово «бдительно»; о бдительности же, то есть о подвигах охотников за черепами, вполголоса рассказывал мне изболтавшийся Ким — я с удивлением узнал, что в одном только их районе осквернителей лика «великого корифея» схвачено было до полдюжины, — словом, стало мне снова весьма тоскливо.
Потом усатый канцелярист в милицейской форме пригласил за одну из анонимных дверей Кима, а через полчаса и меня.
Мне полегчало немного при взгляде на сидящего за столом: барский этакий облик, и в поставе голову, в розоватых холеных щеках под седыми висками — некий очень памятный мне плюсквамперфектум: видно, старый военный, и даже — пахло от него дореволюционным шипром.
— Так… — начал он, оглядев в чуть насмешливый прищур мой расхлестанный ворот и просыхающий оазисами пиджак. — Вы подшофе, что ли, были, этой ночью, когда задержали вас?
Вот и это его гвардейское «подшофе» шло из далекого прошлого.
— Нет, почему… Был совершенно трезв.
— Ну, знаете, совершенно трезвые видят, за что хватаются. Вы что, не заметили рядом портрета?
— Честное слово, нет!
— Гм… — помолчал он. — Этот парень в веснушках показывает в вашу пользу. Можете поставить за него свечку, потому что камуфлет получился для вас угрожающий. Попробую вас отпустить, но сперва все-таки напишите подробное всему объяснение.
Канцелярист в смежной комнате вручил мне мои часы, бумажник и целую стопку гадкой бумаги, за которую цеплялось перо.
Странным образом провозился я больше часу, с дюжину перепортив листов и безрассудно, как потом оказалось, доконав принесенную Ютой пачку.
Мысль о Юте, кстати сказать, отчасти мне и мешала: должен ли ее упомянуть? нужно ли сию вот минуту ей позвонить и можно ли звонить по личному делу из такого, где нахожусь, учреждения…
Наконец, помню, сделал последний росчерк, и запело во мне этакое восторженное кукареку и замахало крыльями: свободен! свободен!..
Так и сбегал по лестнице с крыльями за спиной.
А на последней ступеньке догнал усатый канцелярист и потребовал к уполномоченному обратно.
Он оказался теперь в военной форме, этот уполномоченный, с земляничного ворса петлицами на воротнике, и в глазах — ух, сердце во мне упало! — с какой-то тревожной поспешностью.
— Вышел некий конфуз! — сказал он. — Товарищ, который задержал вас вчера, позвонил в наше управление — узнать, как поступили в отношении вас. Оттуда запросили меня. В общем, очень удачно, что далеко не ушли. Сейчас проедем вместе. Вашего свидетеля захвачу с собой.
«Свидетель» молча сидел всю дорогу на самом краю пружин, уважительно уставившись перед собою на барскую шею под земляничным околышем и желтые поскрипывающие ремни: от значительности момента у него даже посерели веснушки. Может быть, он робел.
Меня же без всякого «может быть» гвоздил страх и заполняла горечь, когда из окна «эмки» — вплотную к тротуару мимо первопечатника Ивана Федорова — видел снующие ноги прохожих, вольные топать куда глаза глядят, и думал о полоненных своих.
Центростремительная сила сыска и бдительности, я знал, влекла нас в лубянскую многоэтажную двойчатку, которую ненавидели москвичи лютее, чем когда-то парижане Бастилию.
Мне хорошо знакомо место, где выбухли позднейшие девять этажей: там, на углу Большой Лубянки и Фуркасовского, некогда стояла моя гимназия. В этом же углу на стене, обносившей гимназический двор, белела памятная доска с надписью: «Здесь был дом освободителя Москвы от поляков в 1612 году князя Димитрия Михайловича Пожарского».
В последние годы, проходя иной раз мимо, я мечтательно фантазировал об исторической неизбежности, которая когда-нибудь взорвет и этот оплот насилия, и новая мемориальная доска станет оповещать об очередном освобождении.
Знал я тоже и старое здание двойчатки, с часами, принадлежавшее страховому обществу «Россия». Туда, с началом первой мировой войны, перевели из Польши женскую гимназию Шписс, а году в 18-м «размешали» ее с нашей, и мы ходили чуть не каждый вечер «под часы» — танцевать с гимназистками, очаровательно непохожими на наших московских… Но — прошу простить мне это лирическое отступление.
3
Я уже не помню теперь подробностей, куда и как въехали и прошли, но только небольшую комнату, почти пустую (два стула и стол), где я просидел дотемна.
Меня в ней не закрыли; стерегли, нет ли — не знаю, но учитывали: пришел раз солдат показать мне уборную. «Там есть и кран — напиться», — сказал он и — на мой полувопрос-полупросьбу: «К сожалению, не курю».
От всего этого, помню, мучительно грызла меня боль под ложечкой, выгрызая последки мужества: ощущал я себя «бездны на краю», заглянуть в которую мне было страшно; в самом деле: сколько же может человек так вот — ни за что ни про что — ждать?
Тот же солдат повел меня наконец по ковровой, плохо освещенной дорожке через лестничную площадку еще в один коридор, посадив у какой-то очередной безымянной двери.
Я сидел, обессилев, сцепивши за спин кой стула руки, чтобы не упасть, и — клевок за клевком — стало кидать меня в сон и в невнятные, сквозь дремоту, припоминания. Минуя лестницу, заметил я странно знакомые мне перила над схваченным сет кой пролетом и тоже знакомые, зазубренные по краям ступеньки. Значит, находился я в старой части двойчатки, «под часами».
Похожую на тир ужину коридора, в которую я сейчас глядел, прерывала по касательной сбоку дверная створчатая арка, и не за этой ли аркой зеркально стелился зал, в котором мы без малого лет двадцать назад отплясывали со шписсовскими девчонками?..
Арка вдруг тронулась и поплыла мне навстречу, ширясь и покачиваясь, и в раструбе ее всплыло лицо, тоже бесконечно знакомое и столь же бесконечно забытое, к которому никак не хотело подключаться имя, но подключалась вся стать и смутно — какая-то полупоцелуйная размолвка в паузе между танцами, и за ней — стихотворные строчки на голубом с пасторальным уголышком альбомном листке:
Я рассердил вас, это горе!
Но все ж благословен тот час,
Когда у зала, в коридоре
Впервые я увидел вас!
Строчки вспыхивали одна за другой и бежали, как световой транспарант по крыше, то рассыпались и гасли, то складывались вновь:
И остальные встречи наши
Позвольте мне благословить…
Последние две строки этих моих школьных стишат никак не хотели появляться Не помню их и сейчас, а тогда — то казалось мне, что вот-вот их нашел, то проваливался в совершенный мрак и ничто, в котором расслышал вдруг собственное похрапывание, подумав про себя вслух: «Скажи пожалуйста, задремал!»
Тотчас же и разлепил веки, потому что бил в них пронзительный свет, и кто-то стоящий на пороге, с фасом, если с испугу сравнить, похожим на Павла Первого, на клонясь надо мной, говорил весьма крикливым голосом — да, это именно он, а не я говорил:
— Скажите пожалуйста, задремал!
Он продолжал говорить, забираясь за канцелярский свой стол, у которого в полу стул-полукресло с полукруглой спинкой показал мне садиться, а я, выкарабкиваясь из топи, куда увязила меня темнота, словно бы издалека и вполслуха слышал его слова.
— У Дюма, кажется, в «Графе Монте-Кристо» есть эпизод, — говорил он, — когда герой сладко спит, хотя наутро ожидает его, может быть, расправа. Где-то это в римских катакомбах, у какого-то романтического атамана, не припомню уж, как зовут.
— Луиджи Вампа, — вспоминаю я и тут же совершенно уже просыпаюсь от этой своей подсказки: был Луиджи Вампа, хоть и романтический, но все же бандит, и что, если этот курносый просто-напросто спровоцировал меня на такую опасную аналогию?
Но нет, непохоже. Напротив, перехватив жалкий мой взгляд на сигареты в ларчике из карельской березы, он говорит: «Курите, курите!» и довольно долго молчит, давая мне насладиться затяжками, либо чтобы как следует рассмотреть; глаза у него буравчиками и тусменные, как говорят в народе, то есть как если бы кто подышал на роговицу, но позабыл протереть. Сходство со взбалмошным русским царем, — кажется, налицо, к нему еще — глубокие в белесые волосы зализы и едва заметный подергивающий одну скулу тик.
Помолчав, он говорит:
— Я не сомневался, что подскажете мне из Дюма, — вы ведь читаете западную литературу в Сокольниках, я знаю. Гм… мог бы объявить, как у нас это принято: все, мол, и обо всех нам известно, но, по правде сказать, знаю о вас от свояченицы — она слушает там ваши лекции.
Помню, после его этих слов запело у меня в груди и запахало крыльями, но тут же и стихло: сигарета вернула мне душевное равновесие и настороженность, то есть память об игре кота с мышкой…
Так отчасти в дальнейшем и получилось, но — лучше, пожалуй, если приведу полностью тогдашний наш диалог, который с тех пор нетленно сидит в моей памяти, как впечатанный туда на машинке.
— Между прочим, — говорит он и кладет короткопалую руку на мышиного цвета папку, которую до сих пор я не замечал на столе. — Все уяснил, кроме, так сказать, предыстории этой вашей атаки на стенд. С чего именно схватились вы сдирать плакат?
Я рассказываю ему о балетном выступлении, которого ждала Юта, и о телефонном звонке насчет виденного кем-то анонса (увы, теперь-то я знаю, что все это было чьей-то идиотской шуткой). В заключение добавляю: «Я, конечно, ничего не сдирал; вы ведь знаете: у меня есть свидетель»…
— Свидетель? — переспрашивает он визгливо. — Вы имеете в виду этого юнца из милиции? Да? У меня есть другой свидетель — тот, который вас задержал, известный нам и уважаемый товарищ! Кому, по-вашему, из этих свидетелей должен я верить? Вы знаете разницу между рядовым мильтоном и членом Коллегии? Разницу?!
Он почти кричит, и на скулах его выступают пунцовые пятна. Все тепло, плескавшееся у меня в груди, скатывается вниз, как в прорубь.
Я машинально тянусь к ящику с сигаретами и тотчас же отдергиваю руку.
Мы необыкновенно долго молчим — он думает, сжав губы и беззвучно перебирая по столу пальцами; мне кажется, что я слышу, как шуршат его мысли…
Потом крепко проводит по лбу рукой и пододвигает ко мне сигареты.
— Да, да, курите!.. Кстати, по поводу «разницы» — собираю сейчас современный юмористический фольклор. Интересуюсь… Шуточные эти, к примеру, вопросы: «Что за разница между…» Знакомо вам?
— Не совсем.
— Ах, конечно, знакомо. Ну, скажем: какая разница между Волгой и священником? Священник — батюшка, а Волга — матушка. А? В таком духе. На днях записал очень даже изысканное: разница между девушкой и дипломатом. Слыхали?
Я слышал, но говорю, что нет, внутренне съеживаясь от этой своей оборонительной и чуть подхалимской лжи.
Он рассказывает мне про «да» дипломата, которое означает «может быть»; про «может быть», за которым стоит отказ, и про невозможное для этой профессии «нет» («какой же он после этого дипломат?»). — Теперь слушайте, — продолжает он, прищуриваясь и подняв вверх короткий указательный палец. — Если девушка скажет «нет», это значит «может быть»; если она скажет «может быть», это значит «да»; а если она скажет «да» — то какая же она после этого девушка?.. А? Ловко?..
Он глядит на меня осклабясь и вопросительно — и я до сих пор со стыдом вспоминаю свое дрянное «хи-хи».
— Неужто не знаете чего-нибудь в этом роде? — спрашивает он.
— Нет. Разве насчет самого слова «.разница». Но шутка эта — с бородой.
— Давайте, давайте!
Я рассказываю ему про сельского урядника, пославшего по начальству рапорт о прибитом к берегу утопленнике. Рапорт кончался словами: «Пола установить не удалось». — Дурак, разве не знаешь разницы? — спрашивает начальство при встрече. — Так что, ваше высокородие, разницу раки съели.
Никогда бы не подумал, что этот горбуновских времен пустяк может вызвать такое оживление. Он долго и увлеченно смеется, странно втянув голову и подпрыгивая плечами. У меня же в груди опять возгорается тепло.
— «Раки, раки съели»… «разницу»… Какой фольклор! — повторяет он полюбившееся, видно, слово. Потом, выдвинув в столе ящик, достает клеенчатую, карманного формата тетрадку и, все еще пофыркивая смешком, заносит туда анекдот.
— Ну, разодолжили!.. — говорит он, спрятав тетрадку и откидываясь на стуле, — и я ловлю в его движениях словно бы некую разрядку и уют. — Ладно… Что ж мне теперь делать с вами? Сказать по совести, этот сосунок из милиции здорово вам помог. И знаете, как написал насчет повреждения, причиненного вами одному плакату? — он раскрывает мышиного цвета папку, перебирая скрепленные в ней листы. — Вот, слушайте: «…кромка порвата» — так ведь и пишет, сукин сын, «порвата», хоть семилетку кончил!., «кромка порвата на полсантиметра от плечика товарища Сталина». А? Как вам нравится? На полсантиметра от плечика… Тоже ведь своего рода фольклор! В общем, выручил вас! А были вы сами, фигурально выразиться, тоже на полсантиметра от… гм…
— Воркуты? — дерзаю я подсказать.
— Вроде. Не то похуже…
Следует продолжительная пауза. Очень не по себе мне от этих пауз — все чудится за ними беда.
Но он, вдруг положив на стол локти и перегнувшись ко мне, усмехается каким-то своим мыслям и начинает необыкновенно доверительно:
— Пари держу, что раздумываете сейчас насчет веснушчатого своего спасителя: вот, мол, и под милицейским мундиром жива еще русская душа, богобоязненная, справедливая и тому подобное. Которую, мол, не сумели испортить, несмотря на… и так далее. Ведь угадал?
— Представьте, нет. Я об этом не думал!
— Ах, бросьте! Интеллигенты вашего поколения обязательно все народники и богостроители. А на мой взгляд, Белинский был прав, когда объявлял, что русский народ к Богу и религии совсем равнодушен. Что вы на этот счет скажете?
Я принимаю было вопрос за некий новый кошачий экивок в отношении мышки, но думаю тут же: или — нет? Или просто ему, полуночнику по роду его неблагодатной работы, хочется почесать со мною язык?
— Мне этой темой как-то не приходилось заниматься.
— Скажи пожалуйста! А я вот так даже пару богословских книжонок прочел Полюбопытствовал. Случилось мне тут одного… то есть я хочу сказать, случилось мне дискутировать с одним фанатиком. «Народ, говорит, богоносец»… цитаты разные… «Всю тебя, земля родная, В рабском виде Царь небесный. Исходил благословляя». И тому подобное. Ну и, конечно, насчет любви и всечеловечности. А сам проповедь сочинил с этакими скрытыми, понимаете ли, мотивчиками насчет сионских' мудрецов, — нетерпимость прет из каждой строки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16