А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

так она верит мне!). — Нам надо уехать, чем скорее — тем лучше! — говорю я и, как вспоминаю теперь, говорю горячась, потому что предвижу отпор.
Так и есть:
— Я не могу уехать! — качает она головой, и впервые, может быть, в ее мягком голосе слышатся звонкие, как с тугой струны, нотки. — Может быть, поможет письмо. Может — разрешат передачи, может — свиданье… А если… — Она смотрит куда-то мимо меня. — А если ушлют их, — я поеду за ними! Милый! — перехватывает она мое движение, — я люблю тебя и их одинаково, больше самой себя. Если бы это случилось с тобою, — я бы оставила их, клянусь! Поехала бы за тобой хоть на край света. Но их бросить теперь… — нет, ни за что! Ты говоришь: арестуют. Что делать — я не боюсь. Мама говорила всегда: «Господня воля». Воля эта неисповедима, но что хочет Он от меня, я знаю…
— Тебя собираются переселять. Представляешь себе этот быт?
— Не беда, милый. Ты же будешь со мной…
Буду ли?
Я отказался от переезда в О., чтобы не оставлять Юту одну, и теперь ездил туда на лекции раз в неделю с ночевкой. Тамошний декан не прочь был и повторить приглашение с квартирой, но Юта считала, что это все-таки слишком далеко от Москвы, где не останется у нее пристанища для приездов и ранних, с утра, хлопот.
И то сказать: городок О. был в Московской же области и, значит, не выводил нас из гибельного поля зрения. То же — и переезд Юты в Переделкино, о чем ежевечерне талдычила Ниловна и твердил при встречах Р. Тут стоял поперек развод.
Я позвонил моей все-еще-жене на свою бывшую, у Новодеричьего, квартиру, где жила она с девочкой, которую я удочерил, но которая, кстати сказать, не признавала меня отцом.
— Нужно, наконец, это оформить! — сказал я. — Подписываю все, что ты требуешь, целиком! Можем мы завтра или послезавтра отправиться вместе в загс?
— Принципиально — да, но практически я до конца месяца занята, а отпрашиваться с работы не стану.
— Все-таки не могла бы ты… Я прошу. Мне эта формальность срочно нужна, до зарезу!
— Тебе до зарезу — и, значит, прочие обязаны все побросать и бежать на выручку. Я об этом твоем «до зарезу» кое-что слыхала и счастливые дорожки не хочу тебе расчищать. Нет, потерпи, потерпи, голубчик, помучайся!.. До конца месяца не…
Я повесил трубку. До конца месяца больше двух недель!
А мне дорог каждый час!
Юту переселили сразу же после ленинградской поездки. Наспех побеленный чулан не вобрал ничего, кроме софы и маленького стола. Буфет и другое громоздкое она поставила на время к соседям, что Р. находил вдохновеннейшим поводом для доносов с их стороны…
Вместе со Степаном мы все перетаскивали, делали полки, разбирали и уворачивали в газеты божницу; «обдумывали» небольшую, без ризы, любимую Юты иконку, поместив ее за абажуром в углу.
Эта клетка, в которой немыслимо было вести сколько-нибудь не для чужих ушей разговор, добавила Юте, я знал, немало тоски. Она не жаловалась, но осунулась очень, и все становились прозрачней руки ее и лицо.
Я к ней не заходил, встречались мы на Кузнецком, в очереди, или в библиотечных завалах, где она подрабатывала. Но как-то раз, нигде ее не поймав, я прошел все-таки сквозь строй примусов и гляделок на кухне, — ее не было дома. Ключ я знал, торчал за дверной притолокой, и я решил дождаться ее.
В комнате на столе рядом с посудой и чайником — грудка книг с кожаной Библией сверху, потрепанной и в закладках. Книг не помню сейчас, а закладки потянул посмотреть.
На одной — ее почерком, круглым и крупным, который графологи называют детским, выписано: «Вздохи мои предупреждают хлеб мой, и стоны мои льются, как вода. Ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня; и чего боялся, то и пришло ко мне» (Иова 3, 7); на другой, тоже из книги Иова: «Кто укажет Ему путь Его? кто может сказать: „Ты поступаешь несправедливо?“ (36, 23).
Потом я услышал ее шаги.
Она была очень религиозна, Юта. В тот самый раз и сказала мне, что бывает на домашних богослужениях, о которых я выше упоминал. У меня не хватило духу ее отговаривать, заметил только, что не верю, чтобы среди тридцати, по крайней мере, катакомбных прихожан не было бы ни одного стукача и что ходить туда — значит удесятерять для себя опасность.
Она только покачала отрицательно головой, ничего не ответив.
Дважды мне удалось затащить ее в Переделкино. И как раз в последний ее приезд явился и Р. с билетами на теплоход.
— Рейс Москва — Калинин. Мне подарили, а я предлагаю вам. Сам уже ездил, правда, до полночи просидел в буфете, но все же дань восхищения отдал. А вам, думаю, полезно отвлечься: и отдых, и есть, где все обсудить…
И вот мы плывем.
Три часа пополуночи.
Позади — остановка и пристань в Калинине, которую мы не заметили; позади — ночь, измотавшая нас порывами и запретами, как ритуальный искус; ночь, которой оставалось сейчас всего каких-нибудь три часа до рассвета и чуть побольше — нам до конца нашего пути.
Я продрог, я уже не стою, но почти бегаю по палубе, вдоль стены с иллюминаторами-окнами, закрытыми изнутри деревянными жалюзи, и думаю о фляжке с коньяком в моем портфеле и о том, как сейчас войду в нашу каюту, которая тоже выходит сюда окном, только не могу угадать каким.
Каюта была первой неожиданностью, моей и Юты: мы представляли себе теплоход чем-то вроде московского речного трамвая — место к месту и все у всех на виду.
И вдруг ухмыляющийся чему-то матрос отомкнул нам дверь в двухместную бомбоньерку, отделанную фанерой под красное дерево, — ночное пристанище, которое должно было принадлежать нам одним.
Я опустил жалюзи, включил свет — и все засверкало и заискрилось: зеркало в металлической раме, металл шпингалетов и вешалок, колер стен, кипень застланных уже одна над другой узких коек. Все, обдав нас уютом, запахом лака, пиленого дерева и свежего постельного белья, словно замкнуло нас в ласковые полированные объятья.
— Как в сказке из «Тысяча и одной ночи»! — сказала Юта, осматриваясь вокруг.
Бедная, милая Юта! Теперь, почти четверть века спустя, когда я узнал, что такое подлинная, ласковая к человеку роскошь, — какими нищими кажутся мне эти наши тогдашние бобровые шапки поверх опорок и драных локтей, и какой непохожей ни на какую сказку — наша тогдашняя быль! Но, слов нет, в то время могла показаться чудом такая блестящая необычность.
И еще большим чудом, что в ней — мы! Мы никогда не были так тесно друг к другу, так скрыты от чужих глаз и так необыкновенно одни!
Это откликнулось краской на бледных щеках Юты, и она попыталась спрятать ее от меня.
— Я похудела, стала совсем дурнушкой… — начала она было, разглядывая себя в зеркало с тем неуловимым никакими координатами поворотом головы, который был особенно у нее хорош. Но тут же повернулась ко мне, положив мне на плечи руки:
— Нет, не то… Я хочу сказать: мы будем здесь всю ночь вместе, но… милый, ты помнишь, что ты тогда обещал? Я не хочу полной близости. Я верю тебе безгранично. Ты обещал. Да?
— Да, — говорю я.
«Тогда» — было в один из ее приездов ко мне в Переделкино: поздний вечер, и Ниловна готовит у себя Юте постель. Мы с Ютой в моей комнате, и она у меня на коленях. Поцелуи мои ей, видимо, чересчур — она соскальзывает и выпрямляется, хрустнув кистями рук.
— Милый, не искушай меня! — говорит она умоляюще. — Ты мне ближе всех, и я вовсе не маленькая ханжа, как иногда дразнил меня папа. Но когда я с тобой и счастлива, и эти ласки… Я вдруг вижу своих, сию минуту, может быть, умирающих или терзаемых… О! Все во мне холодеет. Это кошмар!..
Она опускается на колени, обхватив мою руку своими обеими, хрусталинки слез дрожат в уголках ее глаз:
— Милый, я твоя совсем, но обещай, что ты не сделаешь меня женщиной еще недолго, пока… Ты знаешь, я дала слово маме, я тебе расскажу…
Я поднимаю ее, потому что слышны по половицам пятки Ниловны.
То, что не успела тогда рассказать, она расскажет теперь.
Она уже лежит, когда я возвращаюсь из душевой. Смоль длинных кос сошлась у нее на груди; в них, как медальон в оправе, — плечи, лицо, руки под подбородком, огромные, с робостью и ожиданием глаза. Я слышу уже с порога, как гулко у меня стучит сердце.
Ночь эта, собственно, нерассказуема. Это вспыхивающие и тут же гасимые пожары, поединки, кончающиеся братанием, бурное «вверх» и бездыханное «вниз». Я долго воюю с маленькой ладонью, которая встречает и отводит мои губы в сторону, жарко дышу в нее и стряхиваю щекой; ладонь уступает и долгие минуты устало лежит; потом вспархивает опять — и это уже целых две Ютиных слабых руки, умилительные самой беспомощностью сопротивления. «Не теперь… не теперь… не теперь!..» — твердит она задыхаясь и вдруг садится рывком, смугло-розовая и горячая в мятых сугробах простынь. Она заламывает маленькие свои кисти с хрупкими пальцами, и у меня от этого, как всегда, сжимаются острой жалостью зубы и что-то хрустит в груди. «Ты же обещал!.. Знаешь, я не рассказала тебе: когда уводили моих, уже на пороге, маму никак не могли оторвать от меня. „Дай мне слово, что ты не станешь любовницей, но только — женой, только с благословения церкви… Юта, родная моя!..“ Я дала слово. Ты должен понять… Боже!»
Она закрыла глаза ладонями, и я кидаюсь целовать ее ноги.
Колпак лампочки на столе обкручен газетой, и в каюте полутемно. Мне кажется, что Юта дремлет, но — нет, она смотрит сейчас на меня, и в глазах ее оживленный свет:
— Милый, знаешь, я перееду в жилички к Ниловне. Пока ты не устроишь свои дела. Я хочу быть как можно больше с тобой. Я уже на днях перееду…
Она обнимает меня за шею, и это снова бросает нас в хождение по самому лезвию искуса и в изнеможение — после. «Мне кажется, ты что-то берешь у меня, когда целуешь, и я становлюсь слабой-слабой, — говорит она сонно, и я вижу, как сами собой опускаются у нее веки. — Ты поцеловал меня сегодня уже тысячу раз… Поцелуй еще один раз — и будем спать»…
Я целую ее еще раз, но спать не могу; верхняя койка так и остается в эту ночь несмятой. Мне хочется много воздуху и, прикрыв еще плотнее газетой свет, я выхожу на палубу.
Дальнейшее — около приблизительно часу и до возвращения — я уже описал.
В каюте меня, издрогшего, встречает тепло, пахнущее чуть Ютиными духами и ею самой — ее шпильками и гребешками, рассыпанными под зеркалом, платьем в горошек на спинке стула, крохотными лодочками со сбитыми каблуками — у стены.
И — коньяком из фляжки.
Она спит, раскинувшись от тепла. Я осторожно пристраиваюсь на ковре рядом, у ее ног, положив голову на руки.
Думаю, что я задремал, потому что, открыв глаза, вижу сквозящий через неплотно сомкнутые жалюзи серый рассвет.
Я не знаю точно часа прибытия и, когда щели в окне совсем светлеют, бужу Юту.
У нее горят щеки от того, как я ее бужу, и она долго не говорит ни слова, натянув до подбородка простыню, и будто из какого-то ласково-испытующего далека разглядывает меня.
— У тебя совсем измученный вид, милый! — вздыхает она. — Ты не спал? А я видела удивительный вещий сон. Расскажу потом, а сейчас — наклонись ближе, я хочу тебе что-то сказать… Я решила, — шепчет она мне на ухо, хотя никто, разумеется, не мог бы нас услыхать, — я решила… — шепчет она, тепло щекоча мою щеку косой, — сегодня вечером будет у нас богослужение, ты знаешь где… и я спрошу у нашего батюшки, это старый друг наш, он меня крестил… Я попрошу у него благословения, и тогда послезавтра, нет — завтра, завтра уже! переберусь к тебе. Совсем! Как жена!
Она чмокает меня в щеку и легонько отталкивает от себя. — Теперь отвернись или лучше выйди. Я оденусь.
Видит Бог, выйти у меня не было сил! И я обнимаю ее взамен, и на этот раз мы оба теряем над собой управу. Сливается все в одно: жалость, почти отчаяние, что надо оборвать наше «вместе», предчувствие, может быть, что оно никогда уже больше не повторится; голос крови, наконец, так долго глушимый. «Нет… завтра, завтра…» — уже едва шелестит на ее губах. Заклинательное это «завтра» властно проталкивается в сегодня, — сокрушает все только резкий, костяшками пальцев, стук в нашу дверь и, секунду спустя, удаляющийся по коридору выкрик: «Москва — Химки через двадцать минут!»
Я выхожу из каюты.
Я не знаю и, вероятно, не буду знать никогда, благословлять или проклинать мне до конца моих дней этот стук!
Ия опустила листки на песок и приподнялась на локтях в нерешительности: продолжать читать или выговориться. Выговориться перетянуло.
— Какая нелепость — это насилие над чувством! Самотерзание из ничего! — сказала она с уродующей ее недоброй усмешкой.
— Почему «из ничего»? За идеей целомудрия стояло и стоит больше, чем за идолом секса.
— Дико, дико, дико!..
— К тому же, вы прочли: речь шла о слове, данном в обстановке отчаяния.
— Да, вот и эта интервенция родителей в наши дела — разве не уродство? Постойте, дайте сказать! (Кажется, я сделал какое-то движение, чуть удивившись этому «наши».) Связь двух поколений кончается, когда младшее созревает для деторождения, и все, больше — никакой впеки! Гадко, если это нарушается, и великовозрастные сынки и дочки-старые девы до вставных зубов играют с мамашами в дураки. Арестовали двух стариков. Почему молодым нужно разделять их судьбу? Как эта нелепица называется ?
— Ну, называется узами крови, жертвенностью, отказом от обычаев одного полярного племени высаживать престарелых родителей в снег на съедение волкам.
— Вздор! — вскидывается она и садится по-турецки, уткнув в бедра ладони жестом всех на свете Мирандолин. — Вам никогда не удастся мне доказать, что вслед за парой, жизнь которой уже прожита, должна обрекать себя на гибель другая, еще и не начинавшая жить; что как-нибудь во имя этой вашей «жертвенности» можно оправдать гибель четверых вместо двух!
— Я не берусь доказывать, это надо скорее ощущать.
— Ладно, буду дочитывать! — здесь всего пара страниц у вас… — говорит она и снова берет листки.
7
Сразу после теплохода мы начали с Ютой укладываться, и я долго набивал и увязывал две плетеные, феодальной эры, корзины и отдельно — разный бьющийся скарб. Степан должен был доставить все на нанятом грузовичке в Переделкино. Он встретил новость и поручение с энтузиазмом, и мы с Машей, его женой, выработали специальный для него рацион, чтобы не перебрал на радостях и был бы наутро трезв. Ему же поручено было отметить Юту выбывшей в милицейском участке.
Сама она собралась ехать одна, налегке, с тем же поездом, с которым я встречал ее в самый первый раз. Переезд должен был происходить без меня, потому что вечером этого дня и утром следующего были у меня в О. лекции и теперь нужно было еще успеть домой, оповестить Ниловну, взять конспекты и книги и — с вокзала на вокзал — поймать нужный поезд.
Перед тем как обнять меня на прощанье, Юта говорит, задумчиво глядя на меня и чуть опустив лицо — манера, которая всегда вызывала у меня восхищение и тревогу:
— Как грустно, что как раз теперь надо тебе уезжать. Знаешь, последнее время, когда мы разлучаемся, у меня всегда такое чувство, будто это насовсем…
Время до завтра ползло, не летело, — летел я! Летел, как летают люди во сне, испытывая, говорят, при этом полублаженное состояние новизны и необыкновенности этого своего полета.
В О. отводили мне для ночевки номер в гостинице: скрипучая кровать, медный чайник с первобытным кипятильником-дужкой, черные, задумчивые по углам тараканы. Вернувшись вечером из института, почти не мог, несмотря на бессонную ночь позади, заснуть: начало знобить, и показалось, что заболеваю.
А когда наконец завтра превратилось в сегодня и кончил лекции — нездоровье заглохло под напором нетерпения и тревог (все ли сладилось?), под стремительный выстук колес, сперва по Казанской, потом по Киевской; от Москвы сразу же — на площадку, и — как медленно тормозит электричка у длинного переделкинского причала!
«Может быть, на платформе?»… «Нет, никого!»… Но уже от самого этого «может быть» колотится сердце.
За серыми тучами невидно садилось солнце. Октябрь уж наступил, и рощи отряхнулись начисто, и падь липко шуршала под подошвами, потому что моросил мелкий, как пудра, дождь; вдоль парка различим был шорох его по хвое и в воздухе — хвойный привкус.
Чавкала глинистая колея. Оттягивал руку портфель; бросить бы его, но там — бутылка Донского игристого и две рамки сотов — любимое лакомство Юты.
Вот видна уже и моя крыша, и над ней — рябиновые ветки-голышки с остатками красных ягод. Сердце бьется у меня уже где-то в горле…
Никого в сенях. Ни вещей…
Дверь в мою комнату настежь, и в глубине за столом, в частоколе бутылок, боком ко мне — Степан.
Он не вдруг замечает меня; заметив — с трудом принимается вытаскивать из-за стола свое длинное туловище.
Он пьян в дым, до беспамятства. Когда выпрямляется, пошатываясь, и я захожу напротив, по другую сторону стола, — в глазах у него серая плева, как у птиц, они воспалены и незрячи.
— Что случилось? — спрашиваю я, и он, вздрогнув, все еще не узнавая меня, может быть, для устойчивости, кладет мне на плечи через стол красные ручищи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16