твой покровитель дал мне пощечину; бабушка стала за меня заступаться.
— Висельник! — воскликнула синьора.
— Ночью у него будет жар, — сказал твой покровитель; он смотрел на меня злыми глазами.
А я больше не боялся его. Посещения Виллы Росса казались мне теперь сущей комедией. Я жил другой жизнью, проводил долгие часы на улице, и визиты на Виллу Росса были для меня приключением из второй, тайной жизни, которую я скрывал от моих приятелей.
Мне уже исполнилось десять лет, и бабушка больше ire могла водить меня за руку. Когда мы выходили из виллы, я мчался по дороге Сан-Леонардо, забегал в крестьянские дворы, визжал, звонил в колокольчики у калиток, собирал оливки, упавшие на дорогу. В те дни, когда нас провожала синьора, я нарочно еще пуще расходился, м она грозила мне палкой. При прощании бабушка заклинала ее не рассказывать мужу про мои выходки. Странная женщина была эта синьора: нередко вместо упреков она n мекала меня.
12
Садовник пообещал мне стебель тростника. Я сказал, что он нужен бабушке, чтобы развешивать белье. На самом-то мы с товарищами делали из тростника трубочки, чтобы стрелять бумажными шариками. В шарик втыкалась булавка острием вперед, а потом мы дули в трубочку, целясь девочкам в зад.
Настал день, когда садовник дал мне тростник.
Это был чудесный толстый стебель, желтый с зеленый с рубчиками, полый внутри, как мне хотелось. По улыбке садовника, протягивавшего мне тростник, я угадал, что мы поняли друг друга: если не насчет булавок, то уж насчет безусловно.
Тебе было тогда шесть лет. Значит, мне было одиннадцать. Наступила осень — осень тысяча девятьсот двадцать и тертого года. Садовник оставил нас одних; на нем была соломенная шляпа с серой испачканной лентой и синий передник с завязками на поясе и вокруг шеи; он вышел из теплицы, держа в руках шланг для поливки. Мы с тобой сидели на одной из стеклянных рам. На тебе был голубй галстучек в крапинку. Ты взял у меня из рук тростик и сказал:
— Это я дал тебе тростник.
Первым моим порывом было выхватить у тебя стебель но я сдержался, чтоб не утратить своего приобретения.
— Ну что ж, — кажется, сказал я, — теперь ты хочешь отнять, его?
Даже сидя, ты был намного ниже меня; твои светлые белокурые волосы выглядели совсем золотистыми; ты был красив, как солнечный лучик; и поэтому тот неприязненный взгляд, которым ты смотрел на меня, казался особенно злым.
— Я тебе его отдам, но с уговором, — сказал ты мне. И спросил: — Кто была мама?
Ты надул щеки, и я не понял, шутишь ты или говоришь серьезно. Я видел тростник в твоих руках, но сразу забыл о нем. Перед нами расстилался лужок, обнесенный изгородью; от нее нас отделяли ступеньки оранжереи и дорожка, усыпанная гравием. Из-под изгороди выскочила ящерица, на мгновение замерла, потом перебежала дорожку. Я воспользовался этим, чтобы переменить тему разговора.
— Смотри, смотри, какая ящерица, — сказал я, — давай поймаем!
И я сделал движение, но ты продолжал сидеть. Покачивая тростник на колене, ты повторил:
— Скажи мне, кто была мама?
— Если я тебе скажу, ты пойдешь, наябедничаешь, а потом будешь реветь, — сказал я.
— Скажи, кто она была, — настаивал ты. Я сказал:
— Она была наша мама, твоя и моя.
— Она умерла?
— Да, умерла.
— Ее звали Нелла?
— Откуда ты знаешь?
Тут ты встал и улыбнулся; два передних зуба у тебя сильно выдавались вперед, наверно, другие выпали; у тебя еще не сменились молочные зубы. Ты протянул мне тростник и подошел к садовнику, который поливал лужок неподалеку от нас.
— Ты прав, ее звали Нелла, — сказал ты ему.
Садовник кивнул головой и улыбнулся. Ты, как всегда, смотрел удивленно и грустно, держался настороженно.
Этот разговор повторился в автомобиле на следующую зиму.
В определенный час один из сыновей твоего покровителя, свободный от службы, катал тебя на машине. Если это случалось во время нашего посещения, ты прощался с нами. В тот день твой покровитель и барон уехали в город на другом автомобиле со вторым шофером. Дида предложила тебе захватить на прогулку и меня. Ты был доволен моим обществом более обычного. Шофер, человек лет тридцати, с черными глазами и торчащим вперед подбородком, держался с достоинством — типичным достоинством слуги, хозяйского шофера. Он тоже, в соответствии с мерой тишины, смеялся так, что ни один звук не слетал с его губ. На нем была фуражка и пальто с каракулевым воротником. Обычно ты садился в машину рядом с ним, но в тот день мы вместе сели сзади. Через стекло нам было видно, как шофер ведет машину. Ты был в пальто табачного цвета, на шее серый шерстяной шарф, на голове шляпа, какие носят взрослые.
Я в первый раз в жизни катался на автомобиле.
Мы выехали на бульвары; светило бледное солнце, деревья стояли голые, и вороха сухой листвы были наметены у тротуаров. Я смотрел в окно и с непривычки не узнавал хорошо знакомых мест: дворца Фонтана, Джирамонтино, Святых ворот. Машина ехала не особенно быстро: время от времени водитель оборачивался и улыбался нам; у него немного выдавались десны. Мы молчали, сидя рядом. И вдруг, когда мы подъезжали к Площадке Микеланджело, ты сказал словно про себя, но так, чтобы и услышал:
— Она умерла, когда я был совсем маленький.
— Да, тебе и месяца не было, — ответил я.
— Это правда, что она умерла сумасшедшей?
— Как это сумасшедшей?
— Она умерла сумасшедшей, разве не так?
— Нет, неправда. Она умерла от испанки.
— Нет, сумасшедшей, я знаю. А ты врешь.
— Кто тебе сказал это?
— Мне сказал папа. — Он тебе солгал.
— Нет, это ты лгун. Молчи… Я не хочу тебя больше видеть.
Ты завизжал и постучал в стекло, чтобы машина остановилась. Ты был весь красный и смотрел на меня ненавидящими глазами.
— Что ты ему сделал? — спросил меня твой брат — шофер и остановил машину.
— Ничего, — ответил я.
Ты сказал:
— Хочу домой.
И сел впереди, рядом с шофером.
13
Все, что происходило во время наших посещений Виллы Росса, было чуждо мне и существовало лишь в рамках того мира, того порядка вещей, которые мне не принадлежали; для меня это было игрой и комедией, как я уже говорил. Когда я приходил туда, то я как бы тоже участвовал в представлении, старательно играл свою роль; но едва я покидал виллу и возвращался в свою подлинную действительность, все это меркло и исчезало. Ты сразу же становился воспоминанием; твой покровитель и его жена тоже. А Дида… достаточно было пустяка, чтобы изгладить ее из моей памяти. Однажды на дороге Сан-Леонардо я увидел, как приревновавший молодой крестьянин погнался за своим соперником, размахивая вилами. Среди сбежавшихся людей оказался садовник, и именно он обезоружил злоумышленника. Вне виллы садовник был совсем другим — обыкновенным человеком, как и все прочие; он кричал, возбужденно жестикулировал. Он вышел из игры, и мне показалось, что я впервые вижу его.
И наши разговоры с тобой о маме не оставили во мне глубокого следа. Любовь к маме заняла особое место в моей душе. Эта любовь стала эгоистичной, затаенной, неуязвимой для любых покушений извне. Уже тогда я стал выдумывать себе маму. Мечтая о ней, я придумывал ей лицо — не такое, какое было у нее на смертном ложе; придумывал ей улыбку, воображал, как она плачет. В моих мечтах она была всегда одета одинаково: черный костюм, кружевная блузка, голубая брошка. Иногда на улице мне встречались женщины, которые казались похожими на нее; я поворачивал обратно, чтобы еще раз поглядеть на них; у меня тоскливо билось сердце, но в каждой из них всегда оказывалась какая-то вульгарная черточка, которая разочаровывала меня. Теперь я знаю, что эта черточка была в глазах, во взгляде. Они были живые. Я не умел разъединить маму и смерть.
И даже то, что было сказано тобою в автомобиле и что в первую минуту, когда мы возвращались на виллу, возмутило меня, — не сохранилось у меня в душе: твои слова не вышли за рамки комедии, той игры, в которой принимал участие твой покровитель. «Мама умерла по твоей вине» — вот какая мысль была для меня ясной и неизменной. Но я перестал ненавидеть тебя за это. Я привык к мысли, что мама должна была умереть, и то, что ты явился причиной этого, казалось мне неизбежным, стало частью той тайны, которой был окружен образ мамы, увиденной мною впервые на смертном ложе. В этом смысле ты принадлежал ей, ты умер вместе с нею.
Часть вторая
14
Прошло восемь лет, в течение которых мы с тобой Виделись редко. Я служил мальчиком в лавке, и у меня больше не было свободных четвергов. Потом ты покинул Виллу Росса. Барон умер, и поскольку наследники, поселившиеся на вилле, намерены были ограничить власть твоего покровителя в управлении домом, он отказался от места. Дида, по-видимому, тоже проявила неблагодарность и исчезла из его и твоей жизни. Вскоре твой покровитель надолго увез тебя на Ривьеру, в Сан-Ремо и Мон-те-Карло; эта поездка длилась два года. Вероятно, он надеялся обрести в своей старости — еще бодрой, едва испробовавшей невинных патриархальных удовольствий, — аромат молодости, которой не успел насладиться. А может быть, он просто пытался залечить болезненную рану, прежде чем поступить в услужение новому господину где-нибудь на другой Вилле Росса.
Ты был единственным, кто мог утешить его в одиночестве — единственным, кем он, после смерти барона, мог повелевать, единственным, кого он мог опекать и любить. Он окружил тебя чрезмерной, почти порабощающей любовью: купал тебя, одевал, обувал, причесывал, чистил тебе ногти, — словно ты был не десятилетним мальчуганом, а ребенком, только начавшим ходить. Он приучил тебя есть то-то в определенные часы, размеренно развлекаться тогда-то и там-то, научил кланяться и отдавать приказы, пользоваться всеми удобствами и в то же время подчиняться бесчисленным запретам. На пороге отрочества все умножались те условности, среди которых протекало твое детство: ты никогда ничего не открывал сам, своими глазами.
Ты так и жил — всегда один, но не в одиночестве, а наедине с ним; ты думал так, как он тебе подсказывал. Ты отвечал ему привязанностью, в которой уважение смешивалось с робостью; ты подражал ему, как он того хотел, и перенял его упорядоченные добродетели и его высокомерные пороки, которые он именовал твоими капризами. Мы с бабушкой стали навещать тебя на той квартире, которую твой покровитель по окончании поездки снял за Порта Романа. (Позже здесь умерла его жена.) Квартира была полуподвальная с небольшим участком земли, выходившим на улицу, — несколько квадратных метров, обработанных под садик; клетки с канарейками, чахлый розовый куст, две старые черепахи.
Ты достаточно ясно осознал разницу в нашем общественном положении: во всем твоем поведении чувствовалось, что присутствие мое и бабушки было для тебя несносным. В тебе отражались — даже физически, в жестах, в тоне голоса — снисходительность и самодовольство твоего покровителя по отношению к нам.
В течение всех этих лет мы никогда не говорили о маме; мы с тобой ни разу не бывали вдвоем. Ты становился старше, но оставался прежним. Каждый раз я уносил с собой одно и то же впечатление: ты рос, обещая стать высоким, развивался гармонично, но ты всегда был одинаковым, не менялся, ты был копией Ферруччо с Виллы Росса, словно одну и ту же фотографию постепенно увеличивали в формате. И одежда твоя как будто оставалась неизменной, всегда одного и того же безупречного покроя, — как и твои небесно-голубые глаза и белокурые волосы. В тот день, когда я прочел, что у младенца Христа увеличивалась одежда по мере того, как подрастал он сам, я подумал о тебе.
Ты рос хрупким, бледным, болезненным, часто у тебя опухали миндалины. Мне было уже восемнадцать лет, и что только не бродило в моей голове; я снял себе комнату и стал жить один. Я начал учиться. К тебе я не стал больше ходить, а навещал бабушку, которая жила в богадельне и припрятывала для меня свой завтрак. Мы с тобой жили в одном городе, но словно целый океан разделял нас. Я больше не думал о том, что мама умерла по твоей вине. Я забыл тебя.
15
Шел тысяча девятьсот тридцать пятый год. Значит, тебе было семнадцать лет, вернее — еще не исполнилось, потому что стоял не то январь, не то февраль; мне было двадцать два. Было очень холодно и сыро. Обычно после закрытия библиотеки я возвращался к себе в комнату и снова уходил поздно ночью, чтобы встретиться с друзьями из нищей братии. Но в иные вечера я не в силах был сносить холод и искал убежища в бильярдных подвальчиках, где залы отапливались.
Шел дождь, и у меня промокли ноги; поэтому, войдя в теплое помещение, я сразу же стал сильно дрожать. Бильярдные залы были битком набиты, кажется, дело происходило в субботний вечер, и негде было даже к стенке прислониться. Из зала пинг-понга, которым завладели молодые лицеисты, доносились крики и шум. Я туда никогда не заходил; мы называли этот зал «детским садом». Я приоткрыл дверь, чтобы посмотреть, нет ли там местечка. Зал был маленький, и человек двадцать подростков теснились вокруг стола, оставив место только, чтобы было где размахнуться двум игрокам. У двери стоял свободный стул, как раз рядом с батареей. Я вошел, закрыл за собой дверь и сел.
Кое— кто из зрителей обернулся, удивившись моему вторжению. Для них я был чужак, бильярдист, да к тому же плохо одетый, небритый и взлохмаченный, с каким-то диким взглядом, в легком, изрядно потертом пальтишке. А они были учениками лицея или гимназии и шумно наслаждались своими первыми вольностями.
Я весь сжался, чтобы унять дрожь, заложил руки в карманы, сунул подбородок в воротник. У игроков в это время шла долгая перекидка, вызывавшая шумные комментарии зрителей. Сухое щелканье мячика отдавалось в моей голове громче, чем выкрики. Один паренек, одетый в авангардистскую форму — черную рубашку с белыми кантами, подошел, чтобы забрать свою феску [1], которая лежала как раз около меня на батарее. Это было проявление ребяческой подозрительности; я поднял голову, чтобы рассмотреть невежу, затем рассеянным взглядом обвел зал.
Тут я и увидел тебя.
Ты с ракеткой в руках стоял лицом ко мне. Ростом ты был выше всех. Сидя, я видел только твое лицо и плечи. Ты разгорячился, кудрявая прядь падала тебе на лоб, и в промежутке между двумя ударами ты быстро откидывал ее. Я не видел тебя, вероятно, года два, и удивился, как ты вырос. По-настоящему вырос и, понятно, немного изменился. Ты окреп, стал шире в плечах и в торсе, черты лица стали определеннее, резче; весь твой облик создавал впечатление рано созревшей, скороспелой юности. И волосы твои потемнели.
У тебя было суровое, почти жестокое лицо, ты весь сосредоточился на игре; твои глаза следили за полетом мяча с напряжением, в котором было что-то свирепое; ты отбивал мячи резким кистевым ударом, и сам наотмашь ударял с огромной силой. Было ясно, что ты умелый и прекрасно тренированный игрок и что в этой партии задет твой престиж. Я понял это, когда заметил, что зрители были не на твоей стороне: когда ты проигрывал очко, раздавались громкие возгласы удовлетворения и поощрения твоему противнику. Его звали, кажется, Марио.
Если какой-нибудь мяч был спорным, то все ополчались против тебя. Ты пытался доказать свою правоту, озираясь кругом и говоря:
— Мяч был правильный. Это очко в мою пользу. Ты искал поддержки, но ни в ком не находил ее. Твой голос звучал неуверенно, твой взгляд растерянно блуждал. Ты говорил:
— Ну ладно, — с уступчивостью, в которой звучали слезы, и приглашал противника продолжить игру. Только после того, как мяч начинал снова метаться по столу, ты вновь обретал свое жесткое спокойствие и выдержку.
Ты выиграл партию. Закончив игру, принесшую тебе победу, ты швырнул ракетку на стол торжествующим движением, в котором сквозило бешенство, и сказал кратко:
— Платите.
Я поднялся со стула и стал за спиной твоего соперника. Он перебросил тебе две лиры через сетку. Заплатили и другие державшие пари против тебя. Авангардист сказал:
— Отдай сейчас, потому что у тебя есть деньги, — ответил ты. И решительно направился к нему.
В это мгновение наши глаза встретились. Ты вспыхнул до корней волос, улыбнулся мне, но сейчас же отвернулся. Я понял, что мое присутствие тебе неприятно.
Вместо ответа авангардист предложил тебе сыграть.
— Если ты мне дашь восемь очков вперед из двадцати, — сказал он, — то сыграем на десять лир.
Чтоб уклониться от игры, ты отказался дать ему фору, но все зрители единодушно накинулись на тебя. Ты не сумел ответить, взял ракетку, сделал первый удар. Но ты все время смотрел в мою сторону и был так взволнован и рассеян, что трижды промахнулся и проиграл первое очко.
Я стоял теперь у самого стола и видел, что всех немного стесняло мое присутствие. Они не могли понять, почему я затесался в их среду, в «детский сад». Один низенький паренек в очках сказал: «У нас сегодня гости», — чем вызвал общее веселье. В этот момент ты проиграл подачу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
— Висельник! — воскликнула синьора.
— Ночью у него будет жар, — сказал твой покровитель; он смотрел на меня злыми глазами.
А я больше не боялся его. Посещения Виллы Росса казались мне теперь сущей комедией. Я жил другой жизнью, проводил долгие часы на улице, и визиты на Виллу Росса были для меня приключением из второй, тайной жизни, которую я скрывал от моих приятелей.
Мне уже исполнилось десять лет, и бабушка больше ire могла водить меня за руку. Когда мы выходили из виллы, я мчался по дороге Сан-Леонардо, забегал в крестьянские дворы, визжал, звонил в колокольчики у калиток, собирал оливки, упавшие на дорогу. В те дни, когда нас провожала синьора, я нарочно еще пуще расходился, м она грозила мне палкой. При прощании бабушка заклинала ее не рассказывать мужу про мои выходки. Странная женщина была эта синьора: нередко вместо упреков она n мекала меня.
12
Садовник пообещал мне стебель тростника. Я сказал, что он нужен бабушке, чтобы развешивать белье. На самом-то мы с товарищами делали из тростника трубочки, чтобы стрелять бумажными шариками. В шарик втыкалась булавка острием вперед, а потом мы дули в трубочку, целясь девочкам в зад.
Настал день, когда садовник дал мне тростник.
Это был чудесный толстый стебель, желтый с зеленый с рубчиками, полый внутри, как мне хотелось. По улыбке садовника, протягивавшего мне тростник, я угадал, что мы поняли друг друга: если не насчет булавок, то уж насчет безусловно.
Тебе было тогда шесть лет. Значит, мне было одиннадцать. Наступила осень — осень тысяча девятьсот двадцать и тертого года. Садовник оставил нас одних; на нем была соломенная шляпа с серой испачканной лентой и синий передник с завязками на поясе и вокруг шеи; он вышел из теплицы, держа в руках шланг для поливки. Мы с тобой сидели на одной из стеклянных рам. На тебе был голубй галстучек в крапинку. Ты взял у меня из рук тростик и сказал:
— Это я дал тебе тростник.
Первым моим порывом было выхватить у тебя стебель но я сдержался, чтоб не утратить своего приобретения.
— Ну что ж, — кажется, сказал я, — теперь ты хочешь отнять, его?
Даже сидя, ты был намного ниже меня; твои светлые белокурые волосы выглядели совсем золотистыми; ты был красив, как солнечный лучик; и поэтому тот неприязненный взгляд, которым ты смотрел на меня, казался особенно злым.
— Я тебе его отдам, но с уговором, — сказал ты мне. И спросил: — Кто была мама?
Ты надул щеки, и я не понял, шутишь ты или говоришь серьезно. Я видел тростник в твоих руках, но сразу забыл о нем. Перед нами расстилался лужок, обнесенный изгородью; от нее нас отделяли ступеньки оранжереи и дорожка, усыпанная гравием. Из-под изгороди выскочила ящерица, на мгновение замерла, потом перебежала дорожку. Я воспользовался этим, чтобы переменить тему разговора.
— Смотри, смотри, какая ящерица, — сказал я, — давай поймаем!
И я сделал движение, но ты продолжал сидеть. Покачивая тростник на колене, ты повторил:
— Скажи мне, кто была мама?
— Если я тебе скажу, ты пойдешь, наябедничаешь, а потом будешь реветь, — сказал я.
— Скажи, кто она была, — настаивал ты. Я сказал:
— Она была наша мама, твоя и моя.
— Она умерла?
— Да, умерла.
— Ее звали Нелла?
— Откуда ты знаешь?
Тут ты встал и улыбнулся; два передних зуба у тебя сильно выдавались вперед, наверно, другие выпали; у тебя еще не сменились молочные зубы. Ты протянул мне тростник и подошел к садовнику, который поливал лужок неподалеку от нас.
— Ты прав, ее звали Нелла, — сказал ты ему.
Садовник кивнул головой и улыбнулся. Ты, как всегда, смотрел удивленно и грустно, держался настороженно.
Этот разговор повторился в автомобиле на следующую зиму.
В определенный час один из сыновей твоего покровителя, свободный от службы, катал тебя на машине. Если это случалось во время нашего посещения, ты прощался с нами. В тот день твой покровитель и барон уехали в город на другом автомобиле со вторым шофером. Дида предложила тебе захватить на прогулку и меня. Ты был доволен моим обществом более обычного. Шофер, человек лет тридцати, с черными глазами и торчащим вперед подбородком, держался с достоинством — типичным достоинством слуги, хозяйского шофера. Он тоже, в соответствии с мерой тишины, смеялся так, что ни один звук не слетал с его губ. На нем была фуражка и пальто с каракулевым воротником. Обычно ты садился в машину рядом с ним, но в тот день мы вместе сели сзади. Через стекло нам было видно, как шофер ведет машину. Ты был в пальто табачного цвета, на шее серый шерстяной шарф, на голове шляпа, какие носят взрослые.
Я в первый раз в жизни катался на автомобиле.
Мы выехали на бульвары; светило бледное солнце, деревья стояли голые, и вороха сухой листвы были наметены у тротуаров. Я смотрел в окно и с непривычки не узнавал хорошо знакомых мест: дворца Фонтана, Джирамонтино, Святых ворот. Машина ехала не особенно быстро: время от времени водитель оборачивался и улыбался нам; у него немного выдавались десны. Мы молчали, сидя рядом. И вдруг, когда мы подъезжали к Площадке Микеланджело, ты сказал словно про себя, но так, чтобы и услышал:
— Она умерла, когда я был совсем маленький.
— Да, тебе и месяца не было, — ответил я.
— Это правда, что она умерла сумасшедшей?
— Как это сумасшедшей?
— Она умерла сумасшедшей, разве не так?
— Нет, неправда. Она умерла от испанки.
— Нет, сумасшедшей, я знаю. А ты врешь.
— Кто тебе сказал это?
— Мне сказал папа. — Он тебе солгал.
— Нет, это ты лгун. Молчи… Я не хочу тебя больше видеть.
Ты завизжал и постучал в стекло, чтобы машина остановилась. Ты был весь красный и смотрел на меня ненавидящими глазами.
— Что ты ему сделал? — спросил меня твой брат — шофер и остановил машину.
— Ничего, — ответил я.
Ты сказал:
— Хочу домой.
И сел впереди, рядом с шофером.
13
Все, что происходило во время наших посещений Виллы Росса, было чуждо мне и существовало лишь в рамках того мира, того порядка вещей, которые мне не принадлежали; для меня это было игрой и комедией, как я уже говорил. Когда я приходил туда, то я как бы тоже участвовал в представлении, старательно играл свою роль; но едва я покидал виллу и возвращался в свою подлинную действительность, все это меркло и исчезало. Ты сразу же становился воспоминанием; твой покровитель и его жена тоже. А Дида… достаточно было пустяка, чтобы изгладить ее из моей памяти. Однажды на дороге Сан-Леонардо я увидел, как приревновавший молодой крестьянин погнался за своим соперником, размахивая вилами. Среди сбежавшихся людей оказался садовник, и именно он обезоружил злоумышленника. Вне виллы садовник был совсем другим — обыкновенным человеком, как и все прочие; он кричал, возбужденно жестикулировал. Он вышел из игры, и мне показалось, что я впервые вижу его.
И наши разговоры с тобой о маме не оставили во мне глубокого следа. Любовь к маме заняла особое место в моей душе. Эта любовь стала эгоистичной, затаенной, неуязвимой для любых покушений извне. Уже тогда я стал выдумывать себе маму. Мечтая о ней, я придумывал ей лицо — не такое, какое было у нее на смертном ложе; придумывал ей улыбку, воображал, как она плачет. В моих мечтах она была всегда одета одинаково: черный костюм, кружевная блузка, голубая брошка. Иногда на улице мне встречались женщины, которые казались похожими на нее; я поворачивал обратно, чтобы еще раз поглядеть на них; у меня тоскливо билось сердце, но в каждой из них всегда оказывалась какая-то вульгарная черточка, которая разочаровывала меня. Теперь я знаю, что эта черточка была в глазах, во взгляде. Они были живые. Я не умел разъединить маму и смерть.
И даже то, что было сказано тобою в автомобиле и что в первую минуту, когда мы возвращались на виллу, возмутило меня, — не сохранилось у меня в душе: твои слова не вышли за рамки комедии, той игры, в которой принимал участие твой покровитель. «Мама умерла по твоей вине» — вот какая мысль была для меня ясной и неизменной. Но я перестал ненавидеть тебя за это. Я привык к мысли, что мама должна была умереть, и то, что ты явился причиной этого, казалось мне неизбежным, стало частью той тайны, которой был окружен образ мамы, увиденной мною впервые на смертном ложе. В этом смысле ты принадлежал ей, ты умер вместе с нею.
Часть вторая
14
Прошло восемь лет, в течение которых мы с тобой Виделись редко. Я служил мальчиком в лавке, и у меня больше не было свободных четвергов. Потом ты покинул Виллу Росса. Барон умер, и поскольку наследники, поселившиеся на вилле, намерены были ограничить власть твоего покровителя в управлении домом, он отказался от места. Дида, по-видимому, тоже проявила неблагодарность и исчезла из его и твоей жизни. Вскоре твой покровитель надолго увез тебя на Ривьеру, в Сан-Ремо и Мон-те-Карло; эта поездка длилась два года. Вероятно, он надеялся обрести в своей старости — еще бодрой, едва испробовавшей невинных патриархальных удовольствий, — аромат молодости, которой не успел насладиться. А может быть, он просто пытался залечить болезненную рану, прежде чем поступить в услужение новому господину где-нибудь на другой Вилле Росса.
Ты был единственным, кто мог утешить его в одиночестве — единственным, кем он, после смерти барона, мог повелевать, единственным, кого он мог опекать и любить. Он окружил тебя чрезмерной, почти порабощающей любовью: купал тебя, одевал, обувал, причесывал, чистил тебе ногти, — словно ты был не десятилетним мальчуганом, а ребенком, только начавшим ходить. Он приучил тебя есть то-то в определенные часы, размеренно развлекаться тогда-то и там-то, научил кланяться и отдавать приказы, пользоваться всеми удобствами и в то же время подчиняться бесчисленным запретам. На пороге отрочества все умножались те условности, среди которых протекало твое детство: ты никогда ничего не открывал сам, своими глазами.
Ты так и жил — всегда один, но не в одиночестве, а наедине с ним; ты думал так, как он тебе подсказывал. Ты отвечал ему привязанностью, в которой уважение смешивалось с робостью; ты подражал ему, как он того хотел, и перенял его упорядоченные добродетели и его высокомерные пороки, которые он именовал твоими капризами. Мы с бабушкой стали навещать тебя на той квартире, которую твой покровитель по окончании поездки снял за Порта Романа. (Позже здесь умерла его жена.) Квартира была полуподвальная с небольшим участком земли, выходившим на улицу, — несколько квадратных метров, обработанных под садик; клетки с канарейками, чахлый розовый куст, две старые черепахи.
Ты достаточно ясно осознал разницу в нашем общественном положении: во всем твоем поведении чувствовалось, что присутствие мое и бабушки было для тебя несносным. В тебе отражались — даже физически, в жестах, в тоне голоса — снисходительность и самодовольство твоего покровителя по отношению к нам.
В течение всех этих лет мы никогда не говорили о маме; мы с тобой ни разу не бывали вдвоем. Ты становился старше, но оставался прежним. Каждый раз я уносил с собой одно и то же впечатление: ты рос, обещая стать высоким, развивался гармонично, но ты всегда был одинаковым, не менялся, ты был копией Ферруччо с Виллы Росса, словно одну и ту же фотографию постепенно увеличивали в формате. И одежда твоя как будто оставалась неизменной, всегда одного и того же безупречного покроя, — как и твои небесно-голубые глаза и белокурые волосы. В тот день, когда я прочел, что у младенца Христа увеличивалась одежда по мере того, как подрастал он сам, я подумал о тебе.
Ты рос хрупким, бледным, болезненным, часто у тебя опухали миндалины. Мне было уже восемнадцать лет, и что только не бродило в моей голове; я снял себе комнату и стал жить один. Я начал учиться. К тебе я не стал больше ходить, а навещал бабушку, которая жила в богадельне и припрятывала для меня свой завтрак. Мы с тобой жили в одном городе, но словно целый океан разделял нас. Я больше не думал о том, что мама умерла по твоей вине. Я забыл тебя.
15
Шел тысяча девятьсот тридцать пятый год. Значит, тебе было семнадцать лет, вернее — еще не исполнилось, потому что стоял не то январь, не то февраль; мне было двадцать два. Было очень холодно и сыро. Обычно после закрытия библиотеки я возвращался к себе в комнату и снова уходил поздно ночью, чтобы встретиться с друзьями из нищей братии. Но в иные вечера я не в силах был сносить холод и искал убежища в бильярдных подвальчиках, где залы отапливались.
Шел дождь, и у меня промокли ноги; поэтому, войдя в теплое помещение, я сразу же стал сильно дрожать. Бильярдные залы были битком набиты, кажется, дело происходило в субботний вечер, и негде было даже к стенке прислониться. Из зала пинг-понга, которым завладели молодые лицеисты, доносились крики и шум. Я туда никогда не заходил; мы называли этот зал «детским садом». Я приоткрыл дверь, чтобы посмотреть, нет ли там местечка. Зал был маленький, и человек двадцать подростков теснились вокруг стола, оставив место только, чтобы было где размахнуться двум игрокам. У двери стоял свободный стул, как раз рядом с батареей. Я вошел, закрыл за собой дверь и сел.
Кое— кто из зрителей обернулся, удивившись моему вторжению. Для них я был чужак, бильярдист, да к тому же плохо одетый, небритый и взлохмаченный, с каким-то диким взглядом, в легком, изрядно потертом пальтишке. А они были учениками лицея или гимназии и шумно наслаждались своими первыми вольностями.
Я весь сжался, чтобы унять дрожь, заложил руки в карманы, сунул подбородок в воротник. У игроков в это время шла долгая перекидка, вызывавшая шумные комментарии зрителей. Сухое щелканье мячика отдавалось в моей голове громче, чем выкрики. Один паренек, одетый в авангардистскую форму — черную рубашку с белыми кантами, подошел, чтобы забрать свою феску [1], которая лежала как раз около меня на батарее. Это было проявление ребяческой подозрительности; я поднял голову, чтобы рассмотреть невежу, затем рассеянным взглядом обвел зал.
Тут я и увидел тебя.
Ты с ракеткой в руках стоял лицом ко мне. Ростом ты был выше всех. Сидя, я видел только твое лицо и плечи. Ты разгорячился, кудрявая прядь падала тебе на лоб, и в промежутке между двумя ударами ты быстро откидывал ее. Я не видел тебя, вероятно, года два, и удивился, как ты вырос. По-настоящему вырос и, понятно, немного изменился. Ты окреп, стал шире в плечах и в торсе, черты лица стали определеннее, резче; весь твой облик создавал впечатление рано созревшей, скороспелой юности. И волосы твои потемнели.
У тебя было суровое, почти жестокое лицо, ты весь сосредоточился на игре; твои глаза следили за полетом мяча с напряжением, в котором было что-то свирепое; ты отбивал мячи резким кистевым ударом, и сам наотмашь ударял с огромной силой. Было ясно, что ты умелый и прекрасно тренированный игрок и что в этой партии задет твой престиж. Я понял это, когда заметил, что зрители были не на твоей стороне: когда ты проигрывал очко, раздавались громкие возгласы удовлетворения и поощрения твоему противнику. Его звали, кажется, Марио.
Если какой-нибудь мяч был спорным, то все ополчались против тебя. Ты пытался доказать свою правоту, озираясь кругом и говоря:
— Мяч был правильный. Это очко в мою пользу. Ты искал поддержки, но ни в ком не находил ее. Твой голос звучал неуверенно, твой взгляд растерянно блуждал. Ты говорил:
— Ну ладно, — с уступчивостью, в которой звучали слезы, и приглашал противника продолжить игру. Только после того, как мяч начинал снова метаться по столу, ты вновь обретал свое жесткое спокойствие и выдержку.
Ты выиграл партию. Закончив игру, принесшую тебе победу, ты швырнул ракетку на стол торжествующим движением, в котором сквозило бешенство, и сказал кратко:
— Платите.
Я поднялся со стула и стал за спиной твоего соперника. Он перебросил тебе две лиры через сетку. Заплатили и другие державшие пари против тебя. Авангардист сказал:
— Отдай сейчас, потому что у тебя есть деньги, — ответил ты. И решительно направился к нему.
В это мгновение наши глаза встретились. Ты вспыхнул до корней волос, улыбнулся мне, но сейчас же отвернулся. Я понял, что мое присутствие тебе неприятно.
Вместо ответа авангардист предложил тебе сыграть.
— Если ты мне дашь восемь очков вперед из двадцати, — сказал он, — то сыграем на десять лир.
Чтоб уклониться от игры, ты отказался дать ему фору, но все зрители единодушно накинулись на тебя. Ты не сумел ответить, взял ракетку, сделал первый удар. Но ты все время смотрел в мою сторону и был так взволнован и рассеян, что трижды промахнулся и проиграл первое очко.
Я стоял теперь у самого стола и видел, что всех немного стесняло мое присутствие. Они не могли понять, почему я затесался в их среду, в «детский сад». Один низенький паренек в очках сказал: «У нас сегодня гости», — чем вызвал общее веселье. В этот момент ты проиграл подачу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11