а как отнеслись бы иенцы, например, к Д'Аннунцио? Им бы недоставало в нем духовного элемента. Его чувственность они, возможно, нашли бы плоской, банальной.
Здесь современные воззрения явно отправились по другому пути. Пресловутое языческое наслаждение чувственностью - это в известном смысле культура телесного, развитая с целью высвобождения духовного элемента. Практика чисто дуалистическая. И она вовсе не так далека от собственно религиозной. По меньшей мере здесь культивируется физическое здоровье, чтобы дать духу прочную основу (спорт); чувственность предстает как отдушина, вентиль. Если не присутствует эта перспектива, то чувственность и в современной литературе считается декадансом.
Но что касается одухотворения самой чувственности (именно одухотворения, а не изощренного ее обоснования и приукрашивания), то здесь сделано еще очень мало. Романтики иенской поры - эти "сентиментальные" ценители радостей жизни - и сегодня еще чувствовали бы себя весьма одинокими.
С другой стороны, они, вероятно, уже уступают нашим современникам во всем, что касается и чувственного (sentie), и духовного (mens) принципа.
10 мая 1905 года. Вчера вечером дочитал в "Нойе рундшау" окончание романа Германа Банга "Михаэль". Похоже, что в этом романе Банг стремился выдержать строгий стиль. Сегодня мне вспомнился - по контрасту - "Нильс Люне". Там тончайшие связи и отношения - связи тонко чувствующего человека со всеми окружающими его предметами и явлениями - нанизываются на одну нить. Здесь (так я по крайней мере воспринял роман) изображаются, обнаруживаются, обнажаются только отношения между двумя людьми. "Отношение" предстает как своего рода переменная величина в экспериментальном ряду: протоколируются сотни наблюдений отдельных стадий, сама связь расчленяется на сотни мгновений, строго фиксируется температура в лаборатории и все побочные факты. Но постоянно имеется в виду "отношение" - в известном смысле in abstracto Отвлеченно, вообще (лат.).; не так, как в натуралистическом экспериментальном романе. Автор стремится продемонстрировать закон, властвующий над данными двумя людьми. Изображается в каждом отдельном случае лишь мгновенное, статистическое; но по мере того как наблюдения нанизываются друг на друга, начинаешь ощущать движение. Соответственно этому стиль как бы сам собой становится стилем хроникера. Говорить о том, каковы сами люди, между которыми существует связь, не возникает надобности.
Однако применить эту технику для планируемого мной романа будет очень трудно. Дело в том, что я не хотел бы последовательно проводить этот принцип изображения, а переходы к другим перспективным установкам трудны.
Далее я хочу заметить по поводу стиля вот что: человеческие души должны лишь просвечивать сквозь действия и слова, причем ни в коем случае не отчетливей, чем в действительной жизни.
Надо, стало быть, налагать на себя определенные ограничения - подобно тому, как художник не должен вносить в свою картину все, что он видит. Для осуществления этих принципов нужно, конечно, "освоить" необходимые приемы. Вот один из них. В "Душевных смутах" Терлес очень ласковым тоном говорит Базини: "Ты скажешь сейчас, что ты негодяй". Много позже Базини рассказывает ему, что Байнеберг, изощряясь в его унижении, отдает свои приказы не повелительным, а "очень ласковым" тоном. На этом месте у читателя мелькает мысль: Терлес, видимо, уже повлиял на Байнеберга, что при существующих между ними отношениях весьма странно. Читатель, так сказать, чувствует: за истекшее время что-то произошло. Персонажи живут в романе не только там, где о них рассказывают, но и там, где они не появляются, - живут самостоятельной жизнью, приходят и уходят, причем каждый раз несколько переменившимися. Такого эффекта не было бы, если бы повествователь прямо указал на факт влияния.
В целом этот эффект может быть еще усилен, если то, что рассказывается о людях, нигде не будет выстраиваться в самодовлеющую причинно-следственную цепь, а везде будут оставаться заметные пробелы между теперешним и последним status quo ante Положение, существовавшее до данного момента (лат.)..
13 мaя 1905 года.
- Побеседуем немного сами с собой, господин Музиль. Итак, у вас бывают дни, когда вы не любите художников?
- Да.
- И дни, когда вы избегаете философов?
- Именно так. То в одних мне недостает философичности, то в других человечности.
- А сегодня?
- Сегодня я склоняюсь к художникам. Меня рассердили в институте, зато вечером я сидел за одним столом с художниками, и их безобидная веселость меня восхитила.
- Безобидная веселость - это почти лозунг; именно так испокон веков привыкли отзываться о художниках.
- Гм! - Тут вы, конечно, коснулись щекотливого вопроса.
- Прошу прощения.
- Ради Бога. Надо же нам когда-нибудь выговориться. Должен признаться, что я - хоть и считаю себя художником - не знаю, что такое искусство. Философия сбивает меня с толку. Я страдаю от этой их перемешанности. По-настоящему страдаю. Мое представление о философии стало более взыскательным; оно все решительней притязает на то, что я до сих пор считал сутью именно художника.
- Вы уже однажды намекали мне на это. Вы сказали, что рядом с философом обнаруживается вся несостоятельность глубокомысленного художника.
- Да, это так. Глубокомыслие никогда не будет достаточно глубоким, достаточно точным. Но это относилось рассказывают, но и там, где они не появляются, - живут бы в первую голову к метерлинкам, гарденбергам, эмерсонам и проч. Вот они не справляются с собственными озарениями - слишком отдаются им во власть и т. п. Поэт же - это прежде всего тот, кто подобную мысль воплотит в человеческом образе, покажет ее воздействие на человеческие отношения и т. п. А ведь для этого философу не хватает таланта?
- Возможно; но поэту не хватает мысли. Он не способен оформить мысль с той тонкостью, которой требует вкус философа.
- А есть ли в этом нужда? Не должен ли поэт искать свои мысли как раз на определенном среднем уровне и вивисецировать их?
- Я тоже об этом думал. А именно учитывая опыт психологии. Ведь она располагает сегодня очень точными непрямыми методами - своего рода мозговыми зеркалами, при помощи которых она обнаруживает процессы, на иных путях недоступные наблюдению. Судя по всему, это будет развиваться и дальше. Будут обнажаться все более и более глубокие пласты. Но касается ли это литературного способа изображения? Ведь писатель работает лишь с теми комплексами, которые обнаруживаются на первый же взгляд. Как художник рисует не атомы, а окруженные воздухом тела, так и писатель изображает мысли и чувства, лежащие на поверхности, а не составные элементы психики.
- Однако писателю как раз ставят в заслугу то, что он проникает в глубины!
- И как раз в этом я и пытался найти отличие! Между тем совершенно очевидно, что самонаблюдение - непригодный инструмент! Ставить свое честолюбие на эту карту - предприятие бесперспективное, ошибочное! Поэтому для меня теперь приобретают новое значение прежние банальные теории - об игре воображения, о прекрасной иллюзии и т. п. Но я приустал, и все равно мы сегодня не кончим. Спокойной ночи, господин Музиль.
5 июля 1905 года. Сегодня беседовал несколько минут с фон А. и еще двумя господами. Разговор перешел с Ренессанса на католицизм, а оттуда на Гюисманса, которого фон А. очень хвалил. Я сказал, что его роман "Наоборот" мне вовсе не понравился. Фон А.: "О, это очень тонко, особенно стиль. У него такие изысканные стилистические красоты...". Я ответил, что в этой тонкости слишком много артистизма, искусственности, она не реальна. А.: "Что значит вообще - реальное? И с каких пор артистизм стал изъяном?"
Этот короткий разговор на целый день испортил мне настроение. Получилось так, будто я не понимаю эстетической ценности артистизма... А дело вот в чем: тот тип человека и художника, который мне, собственно, всегда был чужд, теперь все ближе подступает ко мне. Тип с повышенной эстетической чувствительностью. У меня же повышенная моральная чувствительность... Прежде я шел вместе с эстета ми. Потом, позже я стал считать их - начиная с определенного уровня - порождениями тепличной культуры. Столь несовершенные варианты, как Штробль, лишь укрепили меня в этом мнении. Это все сконструированные, бумажные ощущения...
13 августа 1910 года. Перед сном мне пришло в голову еще кое-что о моей манере работать, как она проявляется в новеллах. Главное для меня страстная энергия мысли. Там, где я не могу разработать какую-нибудь особенную мысль, работа утрачивает для меня всякий интерес; это относится чуть ли не к каждому отдельному абзацу. Почему, однако, мое мышление, стремящееся в конце концов вовсе не к научности, а к определенной индивидуальной истине, не функционирует быстрее? Я пришел к выводу, что интеллектуальный элемент в искусстве оказывает деформирующее, рассеивающее действие; мне достаточно вспомнить те размышления, которые я записывал параллельно с набросками сюжетов. Мысль тотчас же устремляется по всем направлениям, идеи отпочковываются со всех сторон и разрастаются, и в результате получается нерасчлененный, аморфный комплекс. В сфере точного мышления он скрепляется, ограничивается, артикулируется благодаря цели работы, ограничению доказуемым, разделению на вероятное и определенное и т.д. - короче говоря, в силу требований, предъявляемых к методу самим предметом. А здесь этот отбор отсутствует. На его место вступает отбор посредством образов, стиля, общего настроения.
Я часто огорчался из-за того, что у меня риторический элемент преобладает над собственно интеллектуальным. Я вынужден развивать и домысливать образы, внушаемые уже самим стилем, и часто дело не обходится без ущерба для содержания того, что хотелось бы высказать, - например, в "Зачарованном доме" и в "Созревании любви".
Интеллектуальный материал для той или иной работы я могу додумывать лишь до определенного, весьма близко отстоящего пункта, а дальше материал начинает рассыпаться у меня под руками. Потом наступает момент, когда я оттачиваю написанное до самых мельчайших деталей, когда стиль становится, так сказать, окончательным и т. п. И лишь потом, уже скованный и ограниченный тем, что я завершил, я могу "развивать мысль дальше".
Это поистине две антагонистические стихии, которые надо привести в равновесие: рассеивающая бесформенная интеллектуальность и сдерживающая, несколько пустоватая и формальная сила риторического приема.
14-15 ноября 1910 года. Иной раз меня возмущают литераторы, презрительно отзывающиеся о своей интеллектуальной профессии. Керр, например, говорит, что литература занимает лишь скромный уголок в его жизни. Я бы возразил: литература - это бесстрашная, логически более продуманная жизнь. Это открытие или исследование возможностей и т. д. Это до мозга костей изнуряющая жажда достижения интеллектуально-эмоциональной цели. Все остальное - своего рода пропаганда. Или это свет, вдруг возникающий в комнате, мурашки по коже, когда ты вспоминаешь о впечатлениях, до сих пор остававшихся для тебя безразличными или туманными.
Мне подумалось сейчас, что я тут очень субъективен, - теоретик, спорящий с литератором-практиком, который не исследует значение отдельных процессов в рамках общей системы, а сразу, чутьем их распознает и изображает во всей их целостной полноте.
Я вспоминаю, что вся наличная литература интеллектуально меня никогда не удовлетворяла. Но в этом случае необходимо, чтобы более утонченная или более интенсивная рациональная рефлексия по поводу изображаемого не располагалась в самом произведении, а предшествовала ему.
7 октября 1911 года Читаю "Анну Каренину". Подумал: надо бы изобразить человека, воспитанного в морали христианства, и проверить, придет ли он к моей морали. Но есть ли у меня мораль? (Чтобы не забыть: эту христианскую мораль - в ее недогматической, мягкой и притягательной форме надо воплотить в образе матери, причем любимой матери.) Иной раз мне думается, что у меня нет морали. Причина: для меня все превращается в осколки теоретической системы. Но от философии Я уже отказался - стало быть, это оправдание отпадает. Что же остается? Случайные идеи, озарения...
Возлюби ближнего, как самого себя, - этот принцип дает ясную уверенность чувства. Помимо того, это совершенный регулятор поведения. Наконец-то ты спокойно обретаешь свое место в системе объективных связей, как этого требуют в равной мере и психиатры, и католические теологи-моралисты. Государство - если оно хочет быть христианским - в данном случае, видимо, право, ибо христианское миросозерцание содержит все для него необходимое. Христианское воспитание - это воспитание для совместной и деятельной жизни. Но просчеты обнаруживаются, как только возникает стремление силой принудить других к этому счастью (так Каренин отказывается дать согласие на развод, чтобы оградить жену от греха беззаконной любовной связи). И, помимо того, видеть в христианстве единственный залог здоровья государственного организма - это противоречит самим законам развития.
13 октября 1911 г. "Анна Каренина".
Принцип официального облачения, выраженный с поразительной последовательностью. Нигде человек не выглядит так-то и так-то - везде кто-то другой замечает, что тот так выглядит. Настолько строго, что руки Каренина называются грубыми и костлявыми, когда на них смотрит Анна, и пухлыми, белыми, когда это делает Лидия Ивановна. Рассуждения - это всегда мысли отдельных героев. Так возникает непобедимое впечатление, что разные миры существуют одновременно рядом друг с другом, причем все это без малейшего нажима: например, ясно видишь, как выглядит Анна, когда другие воспринимают ее доброжелательно или недоброжелательно.
Эта всеобъемлющая объективность наводит на мысль (в противоположность тому, что я обычно утверждаю, и в согласии с теми аргументами, которые выдвигаются против моих суждений об Ибсене), что именно в ней кроется суть подлинного мастерства и что эта суть независима от моральных категорий.
Почти иллюзионизм - но иллюзионизм потрясающий! - то, как Толстой избегает налета альбомной умильности в изображении счастливых заурядных людей (Кити, Левин, Облонский): не умалчивая об их несколько смешных или предосудительных побочных душевных движениях. Напр., Облонский возвращается от Каренина, растроганный до слез и счастливый предпринятым добрым делом, но одновременно он и радуется придуманной им шутке: какая разница между ним, стремящимся водворить мир в семействе, и государем, и т. д. Вообще для Толстого его герои - это всегда люди, в которых добрые черты перемешаны со злыми или комичными.
23 октября [1916 года]. Я уже не раз принимал решение записывать свою жизнь; сегодня, прочитав второй том автобиографии Горького, я начинаю. Собственно говоря, именно после этого чтения мне следовало бы от такого намерения отказаться, потому что по сравнению с этой удивительной жизнью в моей нет ничего сколько-нибудь примечательного. Но есть и существенный побудительный мотив - оправдать и объяснить - себе же себя самого .
1920. Эпоха: все, что обнаружилось во время войны и после нее, было уже и до нее. Уже было:
1. Стремление пустить все на самотек. Абсолютная жестокость.
2. Желание ограничиться только выгодой от средств. По этим же причинам - эгоизм.
Эпоха попросту разложилась, как гнойник. Все это надо показать как подводное течение уже в довоенной части романа. Странными должны выглядеть на этом фоне лишь те несколько недель, когда люди были захвачены моральным энтузиазмом.
Город и провинция. Буржуазия и рабочие. Парламентаризм и придворная аристо-бюрократия. Торговец, который уже в те годы всегда был в барыше, хотя усердие и корректность еще преобладали. Клерикальные партии и партии интеллектуальных ультра. Обезумевший конвейер книг и газет, и т. д.
Это, вероятно, типичная эпоха упадка, эпоха цивилизации. Причем причиной распада следует, видимо, считать то, что эпоху уже невозможно удержать в рамках как некую целостность.
Посреди всего этого, может быть, какой-нибудь утопист - человек, который - может быть! - располагает рецептом. Человек, которого никто не хочет слушать, мимо которого все мчатся в лихорадочной спешке. Нечто вроде сказочного персонажа.
Офицеры, среди которых уже можно распознать будущих белых убийц. Также и наполеоны, которые, может быть, еще появятся, а может быть, и нет. По всей вероятности, нет. Впрочем, почему я, собственно, думаю, что не появятся? Разве исторические эпохи не повторяются? Хотя бы отчасти - например, в сфере экономической? Не обнаруживается ли все-таки определенная линия в этом развитии?
Вена, этот город, который кичился видимостью имперской столицы - уже тогда, - теперь Вена нашла себя.
И эта гротескная Австрия есть не что иное, как особенно наглядная модель современного мира.
1 2 3 4 5
Здесь современные воззрения явно отправились по другому пути. Пресловутое языческое наслаждение чувственностью - это в известном смысле культура телесного, развитая с целью высвобождения духовного элемента. Практика чисто дуалистическая. И она вовсе не так далека от собственно религиозной. По меньшей мере здесь культивируется физическое здоровье, чтобы дать духу прочную основу (спорт); чувственность предстает как отдушина, вентиль. Если не присутствует эта перспектива, то чувственность и в современной литературе считается декадансом.
Но что касается одухотворения самой чувственности (именно одухотворения, а не изощренного ее обоснования и приукрашивания), то здесь сделано еще очень мало. Романтики иенской поры - эти "сентиментальные" ценители радостей жизни - и сегодня еще чувствовали бы себя весьма одинокими.
С другой стороны, они, вероятно, уже уступают нашим современникам во всем, что касается и чувственного (sentie), и духовного (mens) принципа.
10 мая 1905 года. Вчера вечером дочитал в "Нойе рундшау" окончание романа Германа Банга "Михаэль". Похоже, что в этом романе Банг стремился выдержать строгий стиль. Сегодня мне вспомнился - по контрасту - "Нильс Люне". Там тончайшие связи и отношения - связи тонко чувствующего человека со всеми окружающими его предметами и явлениями - нанизываются на одну нить. Здесь (так я по крайней мере воспринял роман) изображаются, обнаруживаются, обнажаются только отношения между двумя людьми. "Отношение" предстает как своего рода переменная величина в экспериментальном ряду: протоколируются сотни наблюдений отдельных стадий, сама связь расчленяется на сотни мгновений, строго фиксируется температура в лаборатории и все побочные факты. Но постоянно имеется в виду "отношение" - в известном смысле in abstracto Отвлеченно, вообще (лат.).; не так, как в натуралистическом экспериментальном романе. Автор стремится продемонстрировать закон, властвующий над данными двумя людьми. Изображается в каждом отдельном случае лишь мгновенное, статистическое; но по мере того как наблюдения нанизываются друг на друга, начинаешь ощущать движение. Соответственно этому стиль как бы сам собой становится стилем хроникера. Говорить о том, каковы сами люди, между которыми существует связь, не возникает надобности.
Однако применить эту технику для планируемого мной романа будет очень трудно. Дело в том, что я не хотел бы последовательно проводить этот принцип изображения, а переходы к другим перспективным установкам трудны.
Далее я хочу заметить по поводу стиля вот что: человеческие души должны лишь просвечивать сквозь действия и слова, причем ни в коем случае не отчетливей, чем в действительной жизни.
Надо, стало быть, налагать на себя определенные ограничения - подобно тому, как художник не должен вносить в свою картину все, что он видит. Для осуществления этих принципов нужно, конечно, "освоить" необходимые приемы. Вот один из них. В "Душевных смутах" Терлес очень ласковым тоном говорит Базини: "Ты скажешь сейчас, что ты негодяй". Много позже Базини рассказывает ему, что Байнеберг, изощряясь в его унижении, отдает свои приказы не повелительным, а "очень ласковым" тоном. На этом месте у читателя мелькает мысль: Терлес, видимо, уже повлиял на Байнеберга, что при существующих между ними отношениях весьма странно. Читатель, так сказать, чувствует: за истекшее время что-то произошло. Персонажи живут в романе не только там, где о них рассказывают, но и там, где они не появляются, - живут самостоятельной жизнью, приходят и уходят, причем каждый раз несколько переменившимися. Такого эффекта не было бы, если бы повествователь прямо указал на факт влияния.
В целом этот эффект может быть еще усилен, если то, что рассказывается о людях, нигде не будет выстраиваться в самодовлеющую причинно-следственную цепь, а везде будут оставаться заметные пробелы между теперешним и последним status quo ante Положение, существовавшее до данного момента (лат.)..
13 мaя 1905 года.
- Побеседуем немного сами с собой, господин Музиль. Итак, у вас бывают дни, когда вы не любите художников?
- Да.
- И дни, когда вы избегаете философов?
- Именно так. То в одних мне недостает философичности, то в других человечности.
- А сегодня?
- Сегодня я склоняюсь к художникам. Меня рассердили в институте, зато вечером я сидел за одним столом с художниками, и их безобидная веселость меня восхитила.
- Безобидная веселость - это почти лозунг; именно так испокон веков привыкли отзываться о художниках.
- Гм! - Тут вы, конечно, коснулись щекотливого вопроса.
- Прошу прощения.
- Ради Бога. Надо же нам когда-нибудь выговориться. Должен признаться, что я - хоть и считаю себя художником - не знаю, что такое искусство. Философия сбивает меня с толку. Я страдаю от этой их перемешанности. По-настоящему страдаю. Мое представление о философии стало более взыскательным; оно все решительней притязает на то, что я до сих пор считал сутью именно художника.
- Вы уже однажды намекали мне на это. Вы сказали, что рядом с философом обнаруживается вся несостоятельность глубокомысленного художника.
- Да, это так. Глубокомыслие никогда не будет достаточно глубоким, достаточно точным. Но это относилось рассказывают, но и там, где они не появляются, - живут бы в первую голову к метерлинкам, гарденбергам, эмерсонам и проч. Вот они не справляются с собственными озарениями - слишком отдаются им во власть и т. п. Поэт же - это прежде всего тот, кто подобную мысль воплотит в человеческом образе, покажет ее воздействие на человеческие отношения и т. п. А ведь для этого философу не хватает таланта?
- Возможно; но поэту не хватает мысли. Он не способен оформить мысль с той тонкостью, которой требует вкус философа.
- А есть ли в этом нужда? Не должен ли поэт искать свои мысли как раз на определенном среднем уровне и вивисецировать их?
- Я тоже об этом думал. А именно учитывая опыт психологии. Ведь она располагает сегодня очень точными непрямыми методами - своего рода мозговыми зеркалами, при помощи которых она обнаруживает процессы, на иных путях недоступные наблюдению. Судя по всему, это будет развиваться и дальше. Будут обнажаться все более и более глубокие пласты. Но касается ли это литературного способа изображения? Ведь писатель работает лишь с теми комплексами, которые обнаруживаются на первый же взгляд. Как художник рисует не атомы, а окруженные воздухом тела, так и писатель изображает мысли и чувства, лежащие на поверхности, а не составные элементы психики.
- Однако писателю как раз ставят в заслугу то, что он проникает в глубины!
- И как раз в этом я и пытался найти отличие! Между тем совершенно очевидно, что самонаблюдение - непригодный инструмент! Ставить свое честолюбие на эту карту - предприятие бесперспективное, ошибочное! Поэтому для меня теперь приобретают новое значение прежние банальные теории - об игре воображения, о прекрасной иллюзии и т. п. Но я приустал, и все равно мы сегодня не кончим. Спокойной ночи, господин Музиль.
5 июля 1905 года. Сегодня беседовал несколько минут с фон А. и еще двумя господами. Разговор перешел с Ренессанса на католицизм, а оттуда на Гюисманса, которого фон А. очень хвалил. Я сказал, что его роман "Наоборот" мне вовсе не понравился. Фон А.: "О, это очень тонко, особенно стиль. У него такие изысканные стилистические красоты...". Я ответил, что в этой тонкости слишком много артистизма, искусственности, она не реальна. А.: "Что значит вообще - реальное? И с каких пор артистизм стал изъяном?"
Этот короткий разговор на целый день испортил мне настроение. Получилось так, будто я не понимаю эстетической ценности артистизма... А дело вот в чем: тот тип человека и художника, который мне, собственно, всегда был чужд, теперь все ближе подступает ко мне. Тип с повышенной эстетической чувствительностью. У меня же повышенная моральная чувствительность... Прежде я шел вместе с эстета ми. Потом, позже я стал считать их - начиная с определенного уровня - порождениями тепличной культуры. Столь несовершенные варианты, как Штробль, лишь укрепили меня в этом мнении. Это все сконструированные, бумажные ощущения...
13 августа 1910 года. Перед сном мне пришло в голову еще кое-что о моей манере работать, как она проявляется в новеллах. Главное для меня страстная энергия мысли. Там, где я не могу разработать какую-нибудь особенную мысль, работа утрачивает для меня всякий интерес; это относится чуть ли не к каждому отдельному абзацу. Почему, однако, мое мышление, стремящееся в конце концов вовсе не к научности, а к определенной индивидуальной истине, не функционирует быстрее? Я пришел к выводу, что интеллектуальный элемент в искусстве оказывает деформирующее, рассеивающее действие; мне достаточно вспомнить те размышления, которые я записывал параллельно с набросками сюжетов. Мысль тотчас же устремляется по всем направлениям, идеи отпочковываются со всех сторон и разрастаются, и в результате получается нерасчлененный, аморфный комплекс. В сфере точного мышления он скрепляется, ограничивается, артикулируется благодаря цели работы, ограничению доказуемым, разделению на вероятное и определенное и т.д. - короче говоря, в силу требований, предъявляемых к методу самим предметом. А здесь этот отбор отсутствует. На его место вступает отбор посредством образов, стиля, общего настроения.
Я часто огорчался из-за того, что у меня риторический элемент преобладает над собственно интеллектуальным. Я вынужден развивать и домысливать образы, внушаемые уже самим стилем, и часто дело не обходится без ущерба для содержания того, что хотелось бы высказать, - например, в "Зачарованном доме" и в "Созревании любви".
Интеллектуальный материал для той или иной работы я могу додумывать лишь до определенного, весьма близко отстоящего пункта, а дальше материал начинает рассыпаться у меня под руками. Потом наступает момент, когда я оттачиваю написанное до самых мельчайших деталей, когда стиль становится, так сказать, окончательным и т. п. И лишь потом, уже скованный и ограниченный тем, что я завершил, я могу "развивать мысль дальше".
Это поистине две антагонистические стихии, которые надо привести в равновесие: рассеивающая бесформенная интеллектуальность и сдерживающая, несколько пустоватая и формальная сила риторического приема.
14-15 ноября 1910 года. Иной раз меня возмущают литераторы, презрительно отзывающиеся о своей интеллектуальной профессии. Керр, например, говорит, что литература занимает лишь скромный уголок в его жизни. Я бы возразил: литература - это бесстрашная, логически более продуманная жизнь. Это открытие или исследование возможностей и т. д. Это до мозга костей изнуряющая жажда достижения интеллектуально-эмоциональной цели. Все остальное - своего рода пропаганда. Или это свет, вдруг возникающий в комнате, мурашки по коже, когда ты вспоминаешь о впечатлениях, до сих пор остававшихся для тебя безразличными или туманными.
Мне подумалось сейчас, что я тут очень субъективен, - теоретик, спорящий с литератором-практиком, который не исследует значение отдельных процессов в рамках общей системы, а сразу, чутьем их распознает и изображает во всей их целостной полноте.
Я вспоминаю, что вся наличная литература интеллектуально меня никогда не удовлетворяла. Но в этом случае необходимо, чтобы более утонченная или более интенсивная рациональная рефлексия по поводу изображаемого не располагалась в самом произведении, а предшествовала ему.
7 октября 1911 года Читаю "Анну Каренину". Подумал: надо бы изобразить человека, воспитанного в морали христианства, и проверить, придет ли он к моей морали. Но есть ли у меня мораль? (Чтобы не забыть: эту христианскую мораль - в ее недогматической, мягкой и притягательной форме надо воплотить в образе матери, причем любимой матери.) Иной раз мне думается, что у меня нет морали. Причина: для меня все превращается в осколки теоретической системы. Но от философии Я уже отказался - стало быть, это оправдание отпадает. Что же остается? Случайные идеи, озарения...
Возлюби ближнего, как самого себя, - этот принцип дает ясную уверенность чувства. Помимо того, это совершенный регулятор поведения. Наконец-то ты спокойно обретаешь свое место в системе объективных связей, как этого требуют в равной мере и психиатры, и католические теологи-моралисты. Государство - если оно хочет быть христианским - в данном случае, видимо, право, ибо христианское миросозерцание содержит все для него необходимое. Христианское воспитание - это воспитание для совместной и деятельной жизни. Но просчеты обнаруживаются, как только возникает стремление силой принудить других к этому счастью (так Каренин отказывается дать согласие на развод, чтобы оградить жену от греха беззаконной любовной связи). И, помимо того, видеть в христианстве единственный залог здоровья государственного организма - это противоречит самим законам развития.
13 октября 1911 г. "Анна Каренина".
Принцип официального облачения, выраженный с поразительной последовательностью. Нигде человек не выглядит так-то и так-то - везде кто-то другой замечает, что тот так выглядит. Настолько строго, что руки Каренина называются грубыми и костлявыми, когда на них смотрит Анна, и пухлыми, белыми, когда это делает Лидия Ивановна. Рассуждения - это всегда мысли отдельных героев. Так возникает непобедимое впечатление, что разные миры существуют одновременно рядом друг с другом, причем все это без малейшего нажима: например, ясно видишь, как выглядит Анна, когда другие воспринимают ее доброжелательно или недоброжелательно.
Эта всеобъемлющая объективность наводит на мысль (в противоположность тому, что я обычно утверждаю, и в согласии с теми аргументами, которые выдвигаются против моих суждений об Ибсене), что именно в ней кроется суть подлинного мастерства и что эта суть независима от моральных категорий.
Почти иллюзионизм - но иллюзионизм потрясающий! - то, как Толстой избегает налета альбомной умильности в изображении счастливых заурядных людей (Кити, Левин, Облонский): не умалчивая об их несколько смешных или предосудительных побочных душевных движениях. Напр., Облонский возвращается от Каренина, растроганный до слез и счастливый предпринятым добрым делом, но одновременно он и радуется придуманной им шутке: какая разница между ним, стремящимся водворить мир в семействе, и государем, и т. д. Вообще для Толстого его герои - это всегда люди, в которых добрые черты перемешаны со злыми или комичными.
23 октября [1916 года]. Я уже не раз принимал решение записывать свою жизнь; сегодня, прочитав второй том автобиографии Горького, я начинаю. Собственно говоря, именно после этого чтения мне следовало бы от такого намерения отказаться, потому что по сравнению с этой удивительной жизнью в моей нет ничего сколько-нибудь примечательного. Но есть и существенный побудительный мотив - оправдать и объяснить - себе же себя самого .
1920. Эпоха: все, что обнаружилось во время войны и после нее, было уже и до нее. Уже было:
1. Стремление пустить все на самотек. Абсолютная жестокость.
2. Желание ограничиться только выгодой от средств. По этим же причинам - эгоизм.
Эпоха попросту разложилась, как гнойник. Все это надо показать как подводное течение уже в довоенной части романа. Странными должны выглядеть на этом фоне лишь те несколько недель, когда люди были захвачены моральным энтузиазмом.
Город и провинция. Буржуазия и рабочие. Парламентаризм и придворная аристо-бюрократия. Торговец, который уже в те годы всегда был в барыше, хотя усердие и корректность еще преобладали. Клерикальные партии и партии интеллектуальных ультра. Обезумевший конвейер книг и газет, и т. д.
Это, вероятно, типичная эпоха упадка, эпоха цивилизации. Причем причиной распада следует, видимо, считать то, что эпоху уже невозможно удержать в рамках как некую целостность.
Посреди всего этого, может быть, какой-нибудь утопист - человек, который - может быть! - располагает рецептом. Человек, которого никто не хочет слушать, мимо которого все мчатся в лихорадочной спешке. Нечто вроде сказочного персонажа.
Офицеры, среди которых уже можно распознать будущих белых убийц. Также и наполеоны, которые, может быть, еще появятся, а может быть, и нет. По всей вероятности, нет. Впрочем, почему я, собственно, думаю, что не появятся? Разве исторические эпохи не повторяются? Хотя бы отчасти - например, в сфере экономической? Не обнаруживается ли все-таки определенная линия в этом развитии?
Вена, этот город, который кичился видимостью имперской столицы - уже тогда, - теперь Вена нашла себя.
И эта гротескная Австрия есть не что иное, как особенно наглядная модель современного мира.
1 2 3 4 5