— Нечто среднее между «моя зубная боль» и «дочери короля Лира»! — ответил Ульрих. — Я не из тех, кто любит это слово.
— Но молодые люди не могут выкинуть его из песни жизни; они хотят, чтобы у них была судьба, и не знают, что это такое.
Ульрих возразил ей:
— Позднее, в более осведомленные времена, слово «судьба», вероятно, приобретет статистическое значение.
Агате было двадцать семь. Она была достаточно молода, чтобы еще сохранять кое-какие пустые формы восприятия, которые образуются в человеке прежде всего; достаточно немолода, чтобы уже догадываться о другом содержании, которым наполняет их жизнь. Она ответила: «Старение — это уже само по себе, наверно, судьба!» — и была очень недовольна этим ответом, в котором ее молодая грусть выразилась, ей показалось, как-то пустопорожне.
Но брат пропустил это мимо ушей и привел пример.
— Когда я занялся математикой, — сказал он, — я хотел добиться успеха в своей науке и стремился к нему изо всех сил, хотя и считал это лишь ступенькой к чему-то другому. И первые мои работы действительно — в несовершенном виде, конечно, как то всегда бывает вначале, — содержали идеи, которые тогда были новы и либо остались незамеченными, либо даже встретили сопротивление, хотя все остальное принималось благосклонно. Так вот, можно, пожалуй, назвать судьбой то, что мне вскоре надоело всаживать в этот клин всю свою силу.
— Клин? — прервала его Агата, словно в самом звучании этого мужественно-производственного слова таилось что-то неприятное. — Почему ты называешь это клином?
— Потому что только это я сначала и хотел сделать: я хотел вогнать свой труд, как клин, но потом потерял терпение. А сегодня, когда я закончил свою последнюю, может быть, работу, еще восходящую к тем временам, мне стало ясно, что я, вероятно, не без основания мог бы считать себя главой новой школы, если бы мне тогда чуть больше повезло или если бы я проявил чуть больше упорства.
— Ты мог бы еще все наверстать! — сказала Агата. — Мужчина ведь не так быстро становится слишком стар для чего-то, как женщина.
— Нет, — ответил Ульрих, — я не хочу наверстывать! Как оно ни удивительно, но практически — в ходе вещей, в развитии самой науки — от этого ничего не изменилось бы. Возможно, что я опередил свое время лет на десять. Но чуть медленнее и другими путями другие люди и без меня пришли к тому, к чему я привел бы их разве что чуть раньше, а вот достаточно ли было бы такого изменения моей жизни, чтобы продвинуть меня тем временем дальше той цели, — это еще вопрос. Вот тебе образчик того, что называют личной судьбой, но сводится она к чему-то поразительно безличному.
— Вообще, — продолжал он, — чем старше я становлюсь, тем чаще случается, что то, что я ненавидел, идет все-таки позднее и обходными путями в том же направлении, что и мой собственный путь, и настает, следовательно, момент, когда я уже не могу отказывать этому в праве на существование. Или случается, что порочность обнаруживается в идеях или процессах, за которые я ратовал. Значит, по большому счету, совершенно, видимо, безразлично, волновался ли ты и в каком смысле ты волновался. Все приходит к одной и той же цели, и все служит развитию, которое необъяснимо и непогрешимо.
— Раньше это приписывали неисповедимой воле божьей, — ответила Агата, нахмурившись, тоном человека, который говорит о том, что испытал сам, и говорит отнюдь не почтительно.
Ульрих вспомнил, что она воспитывалась в монастыре. Он сидел в изножье дивана, где она лежала в своих длинных, завязанных у лодыжек штанах, и торшер освещал обоих, образуя на полу большой лист света, на котором они плыли в темноте.
— В наши дни судьба производит скорее впечатление самоуправляющегося движения какой-то массы, — сказал он. — Ты находишься внутри ее, и она катит тебя с собой.
Он вспомнил, что однажды у него уже возникала мысль, что сегодня любая правда является на свет разделенной на свои полуправды, и все-таки этим ненадежным и скользким путем достигается в итоге большее, чем если бы каждый строго и одиноко стремился выполнить свой долг целиком. Эту мысль, застрявшую в нем занозой на самолюбии и все же не исключавшую возможность величия, он даже выдвинул уже как-то с фривольным выводом, что, стало быть, можно делать все, что угодно! В действительности он был как нельзя более далек от этого вывода, и именно теперь, когда его судьба, казалось, дала ему отставку, не оставив ему больше никакого дела, в этот опасный для его самолюбия миг, когда он, благодаря какому-то странному толчку закончил и то последнее, что связывало его с прежними его временами, эту запоздалую работу, именно в этот миг, стало быть, когда он лично остался ни с чем, он вместо расслабленности чувствовал ту новую напряженность, которая возникла с момента его отъезда. Она не поддавалась определению; пока можно было сказать, что молодая, родная ему женщина ждет от него совета, или с таким же правом сказать что-нибудь другое. Но он поразительно отчетливо видел сверкающую подстилку из светлого золота на черно-зеленом фоне комнаты, а на золоте — ромбики шутовского костюма Агаты, и себя самого, и сверхрезко очерченный, выхваченный из темноты случай их встречи.
— Как ты сказал? — спросила Агата.
— То, что сегодня еще называют личной судьбой, вытесняется коллективными и в конце концов поддающимися статистическому учету процессами, — повторил Ульрих.
Агата подумала, потом рассмеялась.
— Я, конечно, этого не понимаю, но разве это не было бы чудесно — раствориться в статистике? Ведь раствориться в любви давно уже не удается! — сказала она.
И это подбило Ульриха вдруг рассказать сестре, что было с ним после окончания работы, когда он пошел из дому в центр города, чтобы чем-то заполнить оставшуюся ему неприкаянность. Он не собирался говорить на эту тему, потому что она казалась ему слишком личной. Каждый раз, когда его поездки приводили его в города, с которыми он не был связан никаким делом, он очень любил возникавшее отсюда особое чувство одиночества, и редко бывало оно таким сильным, как на сей раз. Он видел краски трамваев, экипажей, витрин, ворот, формы церковных башен, лица и фасады, и хотя в них заметно было общеевропейское сходство, взгляд пролетал мимо них, как насекомое, которое заблудилось над полем с манящими, но незнакомыми красками и не может сесть, хоть и радо бы. Это хождение без цели и ясной задачи в деятельно занятом самим собой городе, эта повышенная напряженность восприятия при повышенной чуждости, еще усиливаемой убеждением, что важен не кто-то один, а важны только эти суммы лиц, эти оторванные от тел, собранные в армии рук, ног или зубов движения, которым принадлежит будущее, способны вызвать чувство, что если ты еще целостен и бродишь сам по себе, то ты уже чуть ли не асоциален и чуть ли не преступник; но если поддаться этому чувству еще больше, то может возникнуть такая глупая физическая приятность и безответственность, словно тело принадлежит уже не миру, где чувственное «я» заключено в нитях сосудов и нервов, а миру, полному сонной сладости. Этими словами описал Ульрих сестре то, что было, наверно, следствием состояния, когда нет ни цели, ни честолюбия. или следствием ослабленного ощущения собственной личности, а возможно, не чем иным как «первоначальным мифом богов», тем «двойным ликом природы», тем «дающим» и «берущим видением», за которыми он прямо-таки охотился. Он с любопытством подождал, подаст ли Агата какой-нибудь знак согласия или покажет, что и ей знакомы такие ощущения, и когда этого не произошло, объяснил еще раз:
— Это как легкое расщепление сознания. Чувствуешь себя объятым, охваченным и насквозь пропитанным сладостно-безвольной несамостоятельностью. Но, с другой стороны, остаешься бодр, сохраняешь взыскательность вкуса и даже готов вступить в спор с этими вещами и людьми, полными косной самоуверенности. В нас есть как бы два относительно самостоятельных пласта жизни, которые обычно уравновешиваются где-то в глубине. А поскольку мы говорили о судьбе, то есть как бы и две судьбы: подвижно-несущественная, которая вершится, и неподвижно-существенная, которой так и не узнаешь.
Тут Агата, долгое время слушавшая и не шевелившаяся, внезапно сказала:
— Это как целовать Хагауэра!
Она оперлась на локти и засмеялась; ноги ее все еще были вытянуты во всю длину на диване. И прибавила:
— Конечно, это не было так прекрасно, как в твоем описании!
И Ульрих тоже засмеялся. Было не совсем ясно, почему они смеялись. Как-то вдруг напал на них этот смех, навеянный то ли воздухом, то ли домом, то ли следами удивления и неловкости, которые оставили в них торжественные события последних дней, всуе коснувшиеся того света, то ли необыкновенным удовольствием, которое они нашли в этой беседе; ведь всякий предельно разработанный человеческий обычай уже несет в себе зародыш перемены, и всякое волнение, выходящее за рамки обычного, подергивается вскоре пеленой грусти, нелепости и пресыщенности.
Так и таким окольным путем пришли они наконец, словно бы для отдыха, к более простому разговору о «я», «мы» и «семье» и к полунасмешливому-полуудивительному открытию, что они вдвоем составляют семью. И в то время, как Ульрих говорит о тяге к общности, — опять уже с запальчивостью человека, причиняющего себе направленную против его природы боль; только он не знает, направлена ли она против его истинной или против его напускной природы, — Агата слышит, как приближаются к ней и снова удаляются от нее его слова, а он замечает, что долгое время искал в ней, которая так беззащитна сейчас перед ним при этом ярком свете и в этой прихотливой одежде, чего-то такого, что могло бы его оттолкнуть, искал, как то, увы, стало его привычкой, но ничего не нашел, и он благодарен за это, благодарен с простой и чистой приязнью, какой никогда не испытывал. И он в восторге от их беседы. Но когда она кончается, Агата непринужденно спрашивает:
— А ты, собственно, за то, что ты называешь семьей, или против этого?
Ульрих отвечает, что это совершенно неважно, ведь говорил-то он о нерешительности мира, а не о своей личной нерешительности.
Агата размышляет об этом.
Но наконец она вдруг произносит:
— Нет, судить об этом я не могу! Но мне хотелось бы оказаться в полном ладу и единстве с собой и… ну, жить как-то так! А тебе разве не хочется сделать такую попытку?
9
Агата, когда она не может говорить с Ульрихом
В тот миг, когда Агата села в поезд и отправилась в неожиданную поездку к отцу, произошло нечто очень похожее на внезапный разлом, и обе части, на которые раскалывается момент отъезда, разлетелись в разные стороны так далеко, словно они никогда не были чем-то единым. Муж провожал Агату, он снял шляпу и держал ее, эту твердую, круглую, черную, заметно уменьшавшуюся шляпу, как полагается при прощании, поднятой перед собой наискось, когда Агата отъезжала, и ей казалось, будто крытый перрон катится назад с такой же скоростью, как поезд вперед. В этот миг, хотя она еще только что предполагала пробыть в отъезде не дольше, чем то будет необходимо по обстоятельствам, она решила больше не возвращаться, и ум ее стал беспокоен, как сердце, вдруг видящее, что оно ушло от опасности, о которой и ведать не ведало.
Когда Агата размышляла об этом впоследствии, она отнюдь не испытывала полного удовлетворения. Ей не нравилось в ее поведении то, что своей формой оно напоминало странную болезнь, которой она болела в детстве, вскоре после того, как начала ходить в школу. Больше года страдала она тогда от довольно высокой температуры, не подскакивавшей и не падавшей, и отощала до худобы, вызывавшей тревогу у врачей, которые не могли найти никакой причины тому. Заболевание это и позже так и не распознали. Агате явно доставляло тогда удовольствие наблюдать, как великие врачи из университета, входившие в первый раз в ее комнату с важным и мудрым видом, теряли какую-то долю своей уверенности от недели к неделе; и хотя она послушно принимала все прописанные ей лекарства и даже в самом деле рада была бы выздороветь, потому что этого от нее требовали, она все-таки радовалась, что врачи ничего не могут поделать, и чувствовала, что находится в каком-то неземном или по меньшей мере необычайном состоянии, в то время как от нее оставалось все меньше и меньше. Она гордилась тем, что порядок, установленный взрослыми, утрачивал власть над ней, пока она была больна, и не знала, как удается ее маленькому телу добиться этого. Но в конце концов оно выздоровело добровольно и как бы столь же необыкновенным образом.
Теперь она почти ничего не помнила об этом, кроме того, что позднее рассказали ей слуги, а они утверждали, что тогда на нее навела порчу одна часто захаживавшая в дом нищенка, которую однажды грубо прогнали с порога; и Агата так и не выяснила, сколько в этой истории правды, ибо домочадцы хоть и не скупились на всяческие намеки, но никогда не давали никаких объяснений, явно страшась какого-то строгого запрета, наложенного, как видно, отцом Агаты. От той поры в памяти ее сохранилась одна-единственная, яркая, впрочем, картина — как отец в пылу гнева набросился на какую-то подозрительного вида особу и отхлестал ее по щекам; только один раз в жизни видела она тогда этого маленького, рассудительного и обычно мучительно справедливого человека таким непохожим на себя в таком неистовстве; но насколько она помнила, было это не до, а уже во время ее болезни, ибо ей казалось, что она лежала тогда в кровати, а кровать эта находилась не в детской, а этажом ниже, «у взрослых», в одной из гостиных, куда слуги не посмели бы пустить нищенку, хотя в хозяйственных помещениях и на лестницах она была частой гостьей. Агате сдавалось даже, что произошло это скорее в конце ее болезни и что спустя несколько дней она выздоровела и ее подняло с постели какое-то странное нетерпение, которым это заболевание закончилось так же неожиданно, как началось.
Правда, она не знала, восходили ли эти воспоминания к фактам или были выдумкой лихорадки, «Наверно, во всем этом любопытно лишь то, — думала она мрачно, — что картины эти сохранились во мне чем-то промежуточным между правдой и вымыслом, а я не находила тут ничего необычного! « Тряска такси, ехавшего по скверно вымощенным улицам, мешала разговаривать. Ульрих предложил воспользоваться сухой зимней погодой для прогулки и даже придумал цель, которая не была целью в обычном смысле слова, а состояла в том, чтобы поглядеть на полуожившие в памяти окрестности. Сейчас они находились в машине, которая везла их на окраину города.
«Конечно, только это и любопытно!» — еще раз подумала про себя Агата. Ведь таким же точно манером училась она в школе, отчего и не знала, глупа она или умна, усердна или неусердна: ответы, которых от нее требовали, застревали у нее в памяти с легкостью, но смысл этих вопросов ей так и не открывался, она чувствовала себя защищенной от него глубоким внутренним безразличием. После своего заболевания она ходила в школу с таким же удовольствием, как прежде, а поскольку одному из врачей показалось полезным вывести ее из одиночества в отцовском доме и свести со сверстницами, ее отправили в монастырское учебное заведение; там тоже она слыла веселой и послушной девочкой, а потом поступила в гимназию. Если ей говорили, что что-то необходимо или верно, она этим руководствовалась и с готовностью соглашалась со всем, что от нее требовали, потому что так было меньше хлопот; ей показалось бы нелепым как-либо бунтовать против твердых установлений, которые не имели никакого к ней отношения и явно были частью мира, построенного согласно воле отцов и учителей. Но она не верила ни одному слову из того, что заучивала, а поскольку, несмотря на свое кажущееся послушание, примерной ученицей отнюдь не была и в тех случаях, когда ее желания шли вразрез с ее убеждениями, спокойно делала то, что хотела, она пользовалась среди соучениц уважением и даже той восхищенной симпатией, которую вызывают в школе те, кто умеет не осложнять себе жизнь. Возможно даже, что и свою странную детскую болезнь она устроила себе уже по этой системе, ведь за этим единственным исключением она всегда была здорова и нервным ребенком ее никогда не находили, «Значит, просто ленивый и никудышный характер!» — неуверенно констатировала Агата. Она вспоминала, насколько энергичнее, чем она, восставали ее подруги против жесткой интернатской дисциплины и какими принципами нравственного негодования оправдывали они свои нарушения порядка; однако, насколько ей удалось проследить, как раз те, что особенно страстно бунтовали против частностей, позднее лучше всех поладили с жизнью в целом, и из этих девочек вышли хорошо пристроенные женщины, которые воспитывали своих детей приблизительно так же, как воспитывали их самих.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10